Как воду морщит ветреная зыбь, как низвергнутый ангел превращается в демона, как чернели и корчились святые на белых стенах горящих церквей, буфетчица-наяда-нимфея приоткрыла мокрый рот и подалась ко мне. Беззвучно упала бутылка, немые стаканы покатились по столу, лениво полетели вниз. Под водой все обретает плавность и грацию; я успел заметить серебристую рябь – та вспыхнула, пробежала по потолку и погасла.
Наконец-то появился смысл, наконец все встало на свои места.
Жизнь обрела логику – а может, как раз и не жизнь, а наоборот. Моя догадка, да что там, озарение – мне вдруг стало ясно (как писали в романах, кристально ясно), что произошло на самом деле: тем летним днем я утонул. Совсем утонул – насмерть.
И все, что последовало за этим, оказалось не более чем сном. Фантазией, вымыслом, оптической иллюзией. Инга, остров, любовь – все, от и до. И майор-особист, и милиция, и вот этот подводный буфет с зеленоглазой хозяйкой – все! Сплошная фата-моргана. И уж если начистоту – никто из живых людей понятия не имеет о смерти, ни малейшего. Может, таков он и есть, загробный мир?
Ловкие щупальца скользнули под мой свитер, щекотно пробежали по спине – аллегро-анданте-пианиссимо. Одна, холодная, проворно протиснулась под ремень, звякнула пряжка; лица я уже не видел, лишь губы, губы темные – лиловые, мокрые. И дух морской, как от выброшенной прибоем травы – горечь и соль, да еще приторный душок, как от мертвых лилий.
Она властно потянула меня вниз, на пол, нет, на дно – куда ж еще, на дно, конечно. Раскинув руки крестом, голый лежал я среди ракушек и кораллов, по углам темнели оборванные якоря и чугунные пушки с потопленных фрегатов, из расколотых амфор текли серебряные финикийские драхмы. Затонувшие вместе с галерами из ливанского кедра золотые дублоны мерцали в распахнутых пиратских сундуках.
А что же утопленник может чувствовать, спросите вы, что на самом деле?
Все – отвечу я. Все – и даже сверх того.
Ведь он уже не живое существо, а нечто запредельное, чуть ли не посланец таинственной страны Офир, куда стремятся все мореплаватели, парусные и гребные, огибая коварные рифы Фарсиса и Геркулесовых столпов.
Ундина навалилась на меня, тяжело дыша, сиплым шепотом затараторила по-латышски. «Что? Что?» – пробормотал я, словно ее слова сейчас могли иметь хоть какое-то значение. Она выпрямилась, быстро стянула через голову свою кофту. Запуталась в лифчике, рывком его отбросила. Бледные груди двумя шарами нависли надо мной, я беспомощно взял их в ладони. Что с ними делать, я не знал. Она выдохнула горьким жаром мне прямо в рот, подалась вперед и, застонав, осела. Я тихо пискнул и зажмурился.
Чей-то внятный голос произнес торжественно в моей голове: «Это на самом деле происходит с тобой! Здесь и прямо сейчас».
15
Всю следующую неделю и еще пять дней я провалялся дома. Этот грипп пришел из Европы, против него старые пилюли оказались бессильны, и больных лечили горячим молоком с медом. Температура поднималась под сорок, мать говорила, что я даже бредил. Если я не бредил, то спал. Остальное время лежал пластом, пялясь в потолок. Или пил молоко с медом и потел. Пил и потел снова. Под конец болезни меня тошнило от меда, пот мой вонял воском, а в комнате разило, как на пасеке.
Впрочем, в гриппе обнаружилось и позитивное: болезнь сбила фокус памяти, размазала и отодвинула события, которые случились со мной накануне. Тот день, тот вечер и особенно та ночь виделись мне чередой невнятных сцен, расплывчатых и стыдных, вроде тех замызганных фотографий, что старшеклассники, гогоча до румянца, показывают друг дружке в туалете на перемене.
Выздоровление после тяжкой хвори похоже на рождение. Вернее, на возрождение – на резерекцию. Не то чтобы птица-феникс, не столь бодро и празднично, но вроде того. Должно быть, так ощущал себя Лазарь: «Встань и иди!» – приказал ему Христос, и Лазарь встал и пошел. Вышел, обалдевший, из склепа, разматывая истлевший саван и пованивая мертвечиной на всю Вифанию.
Примерно таким вот Лазарем выплыл из дома и я. Бледным, прозрачным и тихим. Вроде линялого лугового василька, что выскользнул из толстой книжки писателя Толстого про Анну Каренину – роман был читан прошлым летом у реки и на лугу. Я был пуст и легок. Почти невесом.
Пуст, как школьный глобус, легок, как высушенный майский жук. Я вышел и зажмурился от света, от внезапности яркости. От солнца, от тепла и ветра. Да, там – снаружи – уже во все лопатки неслись по небу лохматые облака. Лихой апрельский ветер гнал их перпендикулярно линии горизонта. Ветер нагло задувал в штанины, пузырил рубаху. Уже вовсю пахло тополиной горечью почек. В нос лез приторный дух ранних одуванчиков – сочные цветы желтели повсюду. На пустыре за сараями и на детской площадке, цветы даже пробивались сквозь трещины в асфальте.
Птицы, похоже, обезумели. Причем все разом – карканье, щебетание, курлыканье и посвист сливались в нервную какофонию. Ласточки, стрижи и другие мелкие птахи носились над головой, едва не задевая волосы. Вороны и грачи взволнованной стаей кружили чуть выше.
Я остановился. Застыл, ослепленный и оглушенный.
За время моей болезни весна уверенно перетекла в настоящее лето. Обойдя гаражи, очутился на волейбольной площадке. После зимы в бетоне появились новые трещины, а между столбов вместо сетки была натянута веревка, с которой свисали толстые ковры траурных расцветок. Ковры пахли сырой собачьей шерстью. С площадки открывался вид на Лопуховое поле, среди яркой крапчатой зелени белела часовня. Та самая, где нашли Гуся, с крыши которой прыгала зимой Инга. Имя показалось мне странным, словно непонятное слово на чужом языке.
Я произнес его вслух: «Инга». Ни память, ни сердце не отозвались. Ничем – ни грустью, ни горечью.
Ин-га…
Я повторил «Ин-га» – ничего, просто два слога.
Со стороны железной дороги долетел гудок, дым невидимого паровоза плыл белой ленточкой к станции, до меня шепотом донеслось его лилипутское пыхтенье. За прозрачной рощей, среди размытой акварельной зеленки первой листвы с четкостью перьевого рисунка выделялось здание вокзала. Вокзальная башня сияла свежевыкрашенной крышей – неожиданно ярко-малиновой, раньше она была уставного защитного цвета. Башенные часы показывали без пяти два.
Часа через полтора неспешного блуждания я оказался на той стороне реки. Миновал костел, старое кладбище, парк. Корявые черные дубы едва подернулись зеленоватой дымкой. Неожиданно выбрел к автобусной станции. Заглянул в окно – буфет работал. Без мыслей, без цели открыл дверь и зашел внутрь. Посетителей не было, если не считать старика крестьянина. Он сидел за столом, напротив, на стуле, стоял тугой мешок, завязанный грубой бечевкой. Казалось, что крестьянин пьет пиво с мешком. Буфетчица узнала меня, подмигнула.
– Привет… – сказал, подходя. – Привет.
Я не мог вспомнить ее имени.
– Налить? – спросила она, интимно подавшись ко мне.
Я кивнул, хотя пить желания не было.
Буфетчица уверенно выставила рюмку на стойку, точно выводя пешку в ферзи, плеснула водки. Шепнула что-то. Крестьянин молча цедил пиво, глядя на мешок. Я придвинул рюмку, украдкой косясь на буфетчицу. На ум пришла история французского драгуна и вдовы с улицы Траншэ – у всего своя цена, мадам, одна рюмочка стоит два су, а две – четыре. Я выдохнул и залпом влил в себя теплую водку.
Без изумления вообразить, что полторы недели назад у меня действительно было «что-то» с этой некрасивой толстой теткой, я не мог.
Вопреки этому еще до наступления темноты я очутился у буфетчицы дома, в ее спальне. Более того, в ее кровати, среди скомканных простыней и мятых подушек. Липкий и потный, я лежал на влажном матрасе, придавленный ее горячим и большим телом.
Спальня без окон была не больше кладовки и не шире гроба. Раскинув руки, я запросто мог дотянуться до обеих стен. На прикроватной стене висел ковер с рогатыми оленями, гуляющими по солнечной поляне. Вокруг поляны рос дремучий лес, за ним на романтическом утесе белел рыцарский замок с башнями. Мои пальцы гладили гордых животных; больше всего мне хотелось умереть прямо сейчас.
– Не егози! – строго шептала буфетчица. – Что кроль какой-то.
Она наваливалась. До боли стискивала бедра, останавливая мои судорожные движения. Панцирная сетка кровати мучительно стонала. Матрас, казалось, был набит колючей соломой вперемешку с речной галькой.
– Смирно лежи, – жарко выдыхала она, медленно оседая на мне. – Сама я. Сама.
С простой солдатской тумбочки пыльной лампой светил ночник, похожий на коренастый гриб-боровик под алюминиевой шляпкой. На ножке проступало полустертое клеймо – немецкий орел с венком в когтях. Свастику кто-то соскреб. Я задыхался, шумно втягивая воздух сквозь зубы, неумолимо приближался к сладострастной агонии. Смесь похоти и стыда, отвращения пополам с вожделением, животным, скотским – концентрация явно не дотягивала до летальной: выражение «умереть от стыда» оказалось очевидным преувеличением.
– Делай тут! – Буфетчица прижимала мои ладони к своим скользким от пота грудям. – Делай! Делай!
Я делал – послушно мял ее огромные груди, бледные и мягкие, как свежие булки. Тискал и сжимал пальцами соски – она постанывала неестественно высоким, каким-то девчачьим голосом и повторяла: «Делай, делай!»
Когда все закончилось, она соскочила с кровати, босая протопала в коридор. Там шумно, точно в пустое ведро, загремела вода. Я вытянул из-под себя простыню, кое-как прикрылся. Она вернулась, бодрая и живая, мокрые волосы на лобке напоминали спутанный клубок медной проволоки.
– Что за маскерат? – Она произнесла это слово через «е» с «т» на конце и сдернула с меня простыню.
Непроизвольно я прикрылся ладонью. Официантка засмеялась, закурила. Нашла какую-то чашку с кровавым отпечатком губной помады по краю, щелчком стряхнула пепел. Поставив чашку на тумбочку, приблизилась вплотную к кровати. Затянулась, бесстыже разглядывая меня сверху. Она возвышалась как колокольня, как крепостная башня: мощные лошадиные ляжки, белый живот, рыжий пучок.