– Не дрейфь, – выдохнула слова с дымом. – Трогай!
И бедрами подалась вперед. Я послушно выставил руку, прижал ладонь к ее животу. Он был теплый и совсем мягкий, будто грелка с водой.
– Ниже…
Моя рука поползла, коснувшись волос, остановилась.
– Ниже…
Неожиданно я вспомнил ее имя – Лайма. Лайма! Двинуть вниз руку было вне моих сил, нечто похожее я испытал давным-давно на похоронах деда: сперва бабка и отец, потом мать, а после даже Валет подходили к гробу и целовали мертвеца в лоб. В сизый, как голубиная скорлупа, лоб. Тогда я подумал, что если меня заставят это делать, то я, скорее всего, умру – от страха, разрыва сердца или от чего там еще умирают в таких случаях. К счастью, обо мне никто не вспомнил. Кладбищенский эпизод стал сюжетом ночных кошмаров, снился он с незначительными вариациями, обычно родня тянула или толкала меня к гробу. Но даже во сне поцеловать покойного деда мне не удавалось – всякий раз в миллиметре от сизого лба я просыпался.
– Не надо… – пробормотал я, убирая руку. – Потом. Не хочу сейчас.
Я натянул на себя простыню, холодную и влажную.
– Не хочу? – повторила буфетчица. – Кралечку свою забыть не можешь?
Я дернул плечом, мол, вот еще.
– Снова к ней пойдешь, – не спросила, сказала утвердительно Лайма. – Ага.
– Не собираюсь даже.
– Ага. – Она злорадно вдавила окурок в чашку. – На брюхе поползешь к своей кралечке.
Села на край кровати. Я торопливо отодвинулся к стене, скосив глаз на мраморную ляжку. Буфетчица наклонилась; от нее воняло табачной кислятиной, а к поту примешивался приторный дух, «Дзинтарс» – узнал я, такими же душилась мать. В моем горле шершаво застрял ком. Лишь бы не целовала, господи, только не целоваться.
Целовать она не стала, погладила по щеке ладонью.
– Эх ты, – сказала Лайма. – А ты хоть знаешь, кто дед твоей крали?
– Знаю. – Я вспомнил мрачного старика в телеге. – Видел даже. Носатый хрыч такой.
– То другой, Марутин отец. Эдвард. Хутор его на озере, на Лаури. За Висельной горой. А я про Кронвальдса.
– Про фашиста?
– Фашиста, – передразнила она. – Половина Латгалии в фашистах была. А после войны – в «лесных братьях».
– Ее дед тоже?
– И дед, и… – Буфетчица запнулась, прислушиваясь.
За стеной кто-то тихо заблеял, завозился. Лайма быстро поднялась, шлепая босыми пятками, вышла. Из-за стены приглушенно донесся ее голос, похожий на куриное квохтание, потом снова кто-то заблеял. Прижав ухо к ковру, я прислушался: овец она там держит, что ли?
Буфетчица вернулась, молча легла рядом. Закурила, выдула дым в потолок, зло стряхнула пепел на пол. Затянулась, выдохнула дым. Снова затянулась. Тишина постепенно стала невыносимой.
– Лайма…
Я тронул ее руку, осторожно, мизинцем. Она мрачно пялилась вверх, сосредоточенно, будто над нами висело звездное небо с интересными созвездиями. Мы лежали плечом к плечу, тесно прижавшись. Как пара селедок в банке. За стеной снова послышалась возня, кто-то тихо зачмокал.
– У тебя там овцы? – спросил я, хмыкнув. – Да?
– Нет. – Она затянулась. – Бабка моя.
Мне стало душно, я почувствовал, как лицо наливается жаром – вот ведь стыд, ведь старуха там все слышала. Как мы тут… И кровать, кровать эта проклятая, и стоны всякие – вот ведь срам, господи!
– Глухая она, – угадала мои мысли буфетчица. – Ей почти сто лет. Хочешь?
Она подставила окурок к моим губам, я вытянул шею и затянулся. Потом еще раз.
– Погоди, еще дай, – глубоко вдохнул в третий раз.
Я не курил две недели, пока болел. От трех глубоких затяжек голова поплыла: каморка качнулась, темный потолок наклонился, хворый свет ночника оказался почти янтарным, почти волшебным. Стыд сменился безразличием – старуха-то и вправду, поди, совсем глухая. Да и какая разница, если разобраться, какая разница?
– Девчонкой она в замке служила, – сказала буфетчица как бы нехотя.
– Кто? – Я не сразу понял, что она – про свою бабку.
– Перед войной, той, первой, ей приснился странный сон: пришел к ней бродячий птицелов, достал из клетки канарейку и говорит: вот тебе канарейка, иди к часовне, там подземный ход. Как спустишься вниз, отпусти птицу и следуй за ней: куда она полетит – туда и ты ступай. Через тайный ход канарейка тебя приведет в грот. Там сундук, а на сундуке змея. Ты змеи не бойся – она проглотит канарейку и позволит тебе открыть сундук… – А там золото, конечно, – насмешливо перебил я. – Сокровища!
– Нет.
– А что?
– Утром бабка проснулась, а на кровати канарейка сидит…
– Да ладно!
– Бабка догадалась, что не птицелов то был, а бес. Хотел ее так заманить в подземелье на съедение змее голодной, что сторожит сундук. Бабка открыла окно и выпустила канарейку на волю.
– А в сундуке-то что?
– Она выпустила канарейку, а на следующий день началась война. – Буфетчица замолчала, потом добавила: – А в сундуке том – сердца невинные.
– Не золото? Вот всегда так!
– Дурак, – насмешливо сказала она. – На месте нашего замка стоял другой, древний, его немецкий рыцарь построил. Крестоносец. Вернулся из похода с сокровищами награбленными, говорят, богаче его никого не было в округе. Он призвал мастеров из разных стран – французов и итальянцев, чтоб ему замок построили. Самый красивый и с тайным подземельем для сокровищ. Известь замешивали не на воде, а на молоке. Окрестные крестьяне под страхом смерти каждый день привозили по одной кадке молока. Когда мастера достроили замок, рыцарь устроил пир. В ту же ночь ему явился дьявол, сам Сатана. Мастера эти знают все секретные ходы, сказал дьявол, все твои тайные сокровищницы. Убей их, а сердца отдай мне! За это получишь мое покровительство: никто и никогда не посмеет посягнуть на твое богатство. Рыцарь выполнил приказ Сатаны: заколол спящих мастеров, вырезал их сердца и сложил в сундук. Тот сундук он отнес в склеп, а там уже его ждала змея.
– Какой бред… – непроизвольно вырвалось у меня.
Я почти не слушал. Мне вспомнился Гусь, несчастный и одинокий. Никому на свете не нужный. Его там нашли, в этих катакомбах, замерзшего насмерть с пустой водочной бутылкой и картонкой из-под снотворного. И никакого тебе Сатаны, никаких сундуков, набитых сердцами, – жизнь гораздо скучней и проще: ты одинок, и до тебя нет никакого дела не то что дьяволу, никому. Ни родителям, ни брату, ни Инге, ни даже вот этой толстой буфетчице. Никому.
– Озеро при замке крестьяне прозвали Красным. За любую провинность рыцарь наказывал крепостных: пытал и казнил – отрубал руки-ноги, головы. Кровь стекала в озеро, и вода становилась багровой. Днем за рыцарем везде следовала черная тень, все в округе знали, что это черт. А когда наступала ночь, черт спускался в подземелье и там записывал на лошадиной шкуре все грехи рыцаря.
– Кровью?
Лайма не обратила внимания.
– А гора Висельная раньше называлась Девичьей горой. Под горой той была мыза, там девки лен трепали. А по вечерам забирались на гору, песни пели, в «Хромую лису», в «Стаю уток», «Лапса дарза» играли. И про жестокого рыцаря болтали, мол, не видать ему рая, будет он висеть в аду вниз головой. Одна из девок, желая выслужиться, донесла на подружек. Рыцарь услышал и сильно разозлился – он-то знал, что так ему и суждено в аду висеть вниз головой. Он тогда приказал сколотить на Девичьей горе виселицы, а девок повесить. Так они и висели, пока вороны не исклевали…
Лайма запнулась. За стенкой снова заблеяли, я тут же представил себе древнюю старуху, жуткую, вроде ведьмы – нос крючком, клык во рту.
– …пока вороны не исклевали все мясо до костей, – закончила Лайма.
На бедре я почувствовал ее пальцы, они совершали щекотное путешествие в сторону моих гениталий.
– А знаешь, как звали того рыцаря? – спросила она, спросила почему-то шепотом, горячо дыша мне в самое ухо. – Знаешь?
Я, конечно, не знал. Но, безусловно, догадывался.
16
Пока я болел, Валет, боясь заразиться, ночевал на раскладушке в коридоре. С моим выздоровлением карантин закончился, брат вернулся на свое законное место, но раскладушка, обычно обитавшая на антресолях, так и осталась стоять у дверей в нашу комнату. Именно на нее я и налетел в потемках.
– Басурманы! – рявкнул из родительской спальни отец. – Ну, что там еще?
– Раскладушка, – ответил я шепотом и повторил громко: – Раскладушка!
Валет тоже не спал, читал.
– Ты в курсе, который час? – спросил он, не отрываясь от книги.
– Ты мне не сторож, – ответил я.
Брат шутки не понял, посмотрел на меня поверх книги. Эрих Мария Ремарк, «Триумфальная арка», я ее читал года два назад.
– Слышь, Чиж, – начал он, и мне сразу стало ясно, что ему от меня что-то нужно.
– Ну? – спросил я.
– Инга – кто это?
Я как раз стягивал свитер через голову, так и застыл в темноте.
– Кто тебе про нее сказал? – спросил настороженно.
– Да ты сам, когда болел. «Инга, Инга, – кричал, – не смейте…»
Он вдруг осекся и после паузы растерянно произнес:
– У тебя вся спина исцарапана…
– Где? – Я сорвал свитер вместе с майкой, вывернул шею, безуспешно пытаясь разглядеть спину через плечо.
– Это кто тебя так?
– Сильно?
– Ну!
Неожиданно выяснилось, что у нас в комнате нет зеркала. – Это она? – спросил Валет. – Инга?
Спросил чуть ли не с почтением. Я продолжал крутиться, как пес за собственным хвостом. Разглядеть раны мне так и не удалось, рукой я, правда, нащупал шершавые царапины. Они совсем не болели.
– Нет. Не Инга. – Я сел на край своей кровати. – Лайма это.
Валет даже приподнялся. Не сводя с меня взгляда, закрыл и отложил книгу.
– Ну ты… – Он сглотнул и вытер рукой губы. – Лайма… А это кто? Ты и с ней? Тоже?
Неожиданно в темном окне я увидел свое отражение: свет от лампы лился сбоку, желтоватый и теплый, он не оставлял полутеней, а тени, глубокие и мягкие, словно из бархата цвета горького шоколада, сливались на стекле с ночью на улице; но главное, я не узнал себя – так бывает, если посмотреть на свое отражение через второе зеркало. Полуголый, с всклокоченными волосами, в оконном отражении я напоминал больного фавна с картины Караваджо. Или то был пьяный фавн?