Старикан резал копченую корейку самодельным тесаком страшноватого вида. Он уже выставил на верстак литровую бутылку и пару граненых стаканов. На газете лежала порубленная на дольки красная луковица и толстые ломти черного хлеба домашней выпечки.
– По мне, пан капитан, любая власть… – Он с силой воткнул нож в дощатую стену над верстаком. – Чего уж там. Как есть.
Лезвие ножа было темным, с рыжеватой ржавчиной ближе к ручке. Отец хмыкнул, вынул из кармана курево, угостил латыша. Тот бережно, двумя пальцами прихватив за золотой обрез фильтра, вытянул сигарету. Поднес к носу, шумно втянул воздух.
Старик взял бутылку, разлил по стаканам, проворно и поровну. Подмигнул отцу, они вежливо чокнулись. Батя проглотил, зажмурился, выдохнул.
– Ну, Эдвард… – помотал он головой. – Ну…
– Квалитет! – гордо крякнул дед. – Мальцам налью?
– По грамульке. – Отец любовно мастерил бутерброд, выкладывая на розовую корейку колечки лилового лука. – Им еще педали до дому крутить.
Дед окосел как-то сразу. Оживился, стал суетливым. Начал громко говорить, что-то рассказывать с жаром. Выпивая, закусывая и куря одновременно. Суть улавливалась с трудом: дед вольно обращался с ударениями, да к тому же половина слов была на латышском.
Старик плел довоенные истории. Как он поехал в Ригу за отрезом бостона на выходной костюм, но бес попутал – и Эдвард прогулял все деньги в борделе.
– На углу Ульманиса и Лайма-иела, – давал точные координаты дома терпимости дед. – Как с Ратушной площади повернешь на Крукулю-мост, оно прямиком, и вот…
Говорил так, будто все это с ним случилось на той неделе. Нас с Валетом он спрессовал в единое целое и, если и обращался, то непременно к обоим сразу, называя нас чудным словом «мальцы», с ударением на «а». Отца почтительно величал «паном».
– Слыхал, пан, люди болтают, водка зло. А водочка-то меня от смерти спасла.
Выяснилось, что Эдвард – самогонщик со стажем. Начал гнать еще до войны, гнал из картошки (як поляци), экспериментировал с яблоками, пробовал рожь и пшеницу, добавлял крыжовник и смородину, настаивал на березовых почках. Сам скумекал насчет тройной очистки углем, перед самой оккупацией стал чемпионом Нижней Латгалии по самогоноварению и был награжден дубовым венком и денежным призом в двадцать латов. В те былинные времена у Эдварда, прямо как в сказке, было два брата.
– А когда ваши пришли, – так уклончиво описал он оккупацию своей страны нашей в сороковом году, – забрали в Красную армию старшего брата. Пришли забирать меня – я советским командирам водочки налил да и говорю: «Оставьте меня дома, добрые паны товарищи, ну кто вам еще такой самогон будет варить?»
Русские согласились с логикой латыша – ушли. В сорок первом Латвию захватили немцы. Началась мобилизация. Забрили в вермахт младшего брата. Пришли и к Эдварду. С немцами повторилась та же история, что с русскими. Так Эдвард не попал на войну и остался жив. Братьям повезло меньше: старшего убили немцы, младшего – русские.
В пыльное окошко сарая заглянуло закатное солнце. Наш деревенский натюрморт, расставленный по верстаку, внезапно позолотился, стал почти фламандским. Засияли сухие столярные стружки, звонко вспыхнули гранями стаканы. На радужном боку корейки выступила слеза, в зеленоватом стекле на самом дне бутыли задрожал лимонный зайчик.
Сарай тоже преобразился, стал каким-то таинственным. По углам клубились коричневые тени, в косых лучах искрилась пыль, плыл табачный дым. Оружейные ящики, затянутые паутиной, казались теперь чуть ли не пиратскими сундуками, скрывающими награбленные сокровища. Время от времени я поглядывал в окно. По двору бродили куры-пеструшки. Инга так и не появилась.
На следующий день мы приехали с Валетом забирать копченых лещей. Эдвард коптил их всю ночь. Как выяснилось – в бане. Гуськом мы прошли за стариком меж клубничных грядок. Ягоды уже созрели, сияли красным лаком. Брат не удержался, украл спелую клубничину, быстро сунул в рот. Оглянулся, подмигнул мне.
В темной приземистой бане стоял горький дух сырой гари. В углу чернел чугунный котел. Под котлом была сложена первобытная печь, от сажи черные камни казались бархатными. Лещи, нанизанные на бечевку, продетую сквозь жабры, мерцали чешуей, тусклой, как старая бронза. Под черным потолком висели метелки каких-то жухлых трав.
– Крапива, – пояснил старик, снимая рыбу и складывая ее в мешок. – Для колеру.
Пару рыбин мы отдали латышу – так просил отец. Возвращались через огород, я шел последним, нес мешок.
– Чиж! – Брат повернулся, показал рукой в сторону сада. – Она!
Инга, стоя на верхушке приставной лестницы, затягивала вишневые деревья парашютным шелком. На ней было то же платье, желтое, в белый горох. Парашютная ткань надувалась пузырем и медленно опускалась на макушки вишен.
Казалось бы – что может быть проще, чем спуститься с лестницы? Инга превратила это в соблазнительную пантомиму, в легкий танец с участием солнечных пятен и теплого ветра. Причем вполне убедительно притворяясь, что не подозревает о нашем присутствии. Валет глазел не отрываясь, мне было слышно, как он сопит.
– Ладно, поехали! – Я зло ткнул его в плечо. – Поехали, поехали…
– Ага…
– Поехали! – Сжав кулак, я снова ударил его.
Брат оглянулся, посмотрел, точно я сошел с ума. Тут он не очень ошибался – до меня вдруг дошло, что она выставляет себя напоказ не мне и не нам, а именно ему. Ему! Я едва удержался, чтобы не врезать Валету в челюсть.
– Черт с тобой! – Я бросил мешок с лещами брату под ноги. – Дурак…
– Ты что?
– Пошел ты…
Я схватил велосипед, пнул ногой колесо, звонок тихо звякнул. Уезжай, какого черта ты ждешь, немедленно уезжай! Нужно было уезжать, но я не мог – Инга наконец спустилась с лестницы. И она шла прямо к нам.
– Привет.
Она улыбнулась Валету, мизинцем закинула прядь со лба за ухо. Меня будто и в помине не было. Парашютный шелк вздулся белым пузырем над садом. Словно монгольфьер, готовый взмыть в небо.
Все, что мне было известно про ревность, все, что я читал и слышал, оказалось не совсем правдой. На деле это оказалось гораздо больней. Больше всего мне хотелось кричать, нет, не кричать – орать, даже визжать, колотить кулаками, топать ногами, биться головой в сухую землю двора, по которой гуляли безразличные куры. Очень хотелось ударить Валета, ударить изо всех сил прямо в лицо – по этой смазливой ухмылочке и по зубам, по зубам! Мерзавец уже звал Ингу ловить раков на озеро. Обеими руками я вцепился в руль велосипеда.
– Очень даже легко запомнить. – Валет лукаво прищелкнул пальцами. – Элементарно. Если в названии месяца нет буквы «р», то, значит, раков ловить можно. Апрель – нет, а май…
– А-а, – Инга кивнула и добавила интимно: – Вода еще холодная.
– Не такая уж… холодная.
– А глубоко? Нырять?
– Метра два. Пустяки. В ластах.
– У меня нет.
– Я привезу тебе. Там резинка, на ластах, можно подрегулировать. Какой у тебя?
– Что?
– Размер какой?
– Ноги?
Она засмеялась, Валет тоже. Я рванул велосипед, поднял на дыбы, развернув на заднем колесе. На ходу запрыгнул в седло.
– Эй! – крикнула Инга мне в спину. – Лайме привет передай!
Я уже успел выехать на проселок. Дал по тормозам. Дальнейшее происходило без непосредственного контроля с моей стороны и напоминало одновременно взрыв, крушение поезда и извержение вулкана.
– Ты меня предала! – заорал я.
Велосипед мне мешал, я кинул его на дорогу.
– Предала! Меня арестовали! Ты думаешь, я не слышал? «Не знаю этого человека!» Отреклась!
Мимо прокатил грузовик, в кузове гремели молочные бидоны. Шофер аккуратно съехал на обочину, огибая меня, он даже не посигналил. А я продолжал кричать и размахивать руками. Я метался взад и вперед, наконец, запутавшись в велосипедной раме, упал. Сидя в пыли, бил кулаком в пыльный асфальт. Мне очень хотелось плакать. Наверное, я плакал.
Домой добрался на автопилоте. Всю дорогу кто-то в моей голове выкрикивал злые и обидные слова, он, этот кто-то, был остер, вот уж воистину – язык что бритва. Гораздо саркастичнее и остроумнее меня, особенно того, жалкого, сидящего в пыли. Ну и где ты был раньше, мой ядовитый друг?
Открыл беззвучно замок, проскользнул в прихожую. Закрыл дверь, прислушался. Отец уже был дома, с кухни доносился его красивый баритон, тянуло жареной картошкой. Я прокрался в нашу комнату, не снимая ботинок, забрался на кровать. Уткнулся в стенку. От этого стало еще хуже: в навалившейся темноте я ясно представил, что происходит сейчас там, на хуторе. После того как они остались одни. Но ведь не мог я оставаться – не мог никак!
Картины, что демонстрировались внутри моей головы, отличались беспощадной четкостью и натурализмом. Физиологические нюансы показывались крупным планом – все волоски, капли пота, поры румяной кожи. Реальнее любого кино – сплетенные тела, хищные руки, сладострастные рты. Я мычал, кусал костяшки кулака – все тщетно; кадры похотливой хроники сменяли один другой: я ясно видел, как торопливые пальцы путаются в застежках платья, да-да, того, желтого в белый горох; крепкая ляжка на фоне сочной травы (какая-то услужливая сволочь для пущего реализма посадила на изогнутый стебель стрекозу). Видел запрокинутую голову, молочную шею, беззвучный стон на приоткрытых губах. Видел я и брата. Уверенного и ловкого, с глазами василиска. Хитрого хищника, алчущего лакомств.
Внезапная истина открылась мне: не ты попадаешь в ад, ад проникает в тебя. Ад заполняет каждую клетку твоего существа, каждую каплю твоей крови. Ты сам превращаешься в ад. От тебя прежнего не остается ничего – оболочка, шелуха. Вроде тех засохших личинок, из которых появляются бабочки. Но это другой случай – бабочек не будет. Будет бесконечная боль.
Господи-господи! Так и будет, только так! Я закрыл лицо руками, сдавил до боли глаза. Нет никакой геенны огненной, нет бесов и кипящей смолы. Не будет пред вратами ада толпиться ангелов дурная стая, ибо нет никаких врат. Нет никакого бурного Стикса под чернильным небом, нет баркаса душ и жилистого паромщика, нет рвов с кипящей кровью и демонов с баграми, нет и Стигийского болота, Злых Щелей, Горючих песков и Леса самоубийц. Ничего этого нет. А есть лишь ты. Ты и твой персональный ад.