Изредка я поглядывал на тот берег – пустой и невинный. Чем пристальнее я всматривался в воду, в белую полоску песка, в камыши и неподвижные сосны, тем невероятнее казалась история с утонувшим парнем.
Солнце уже касалось кромки леса, тени вытянулись и стали прозрачными. Предвечерний свет, теплый, с золотистым прищуром, весело разлился по озеру, превратив воду в янтарь. На ровной глади то и дело появлялись круги – там, на середине озера, играл голавль: начиналась вечерняя зорька. Мне вдруг стало стыдно за свою откровенность; я тайком посматривал на Ингу, мне уже чудились в ее взгляде то ли брезгливость, то ли жалость. А может, то были сострадание и милосердие – кто знает, в моей жизни с ними я не часто сталкивался.
Чтобы скрыть неловкость, я придвинулся к ней и обнял. Она сидела по-турецки, платье, натянутое меж колен, было туго как парус. На талии ткань напоминала мятую бумагу, ладонью я чувствовал тепло ее тела. Медленно начал пробираться ниже. Вытянув шею, хотел поцеловать, Инга увернулась, я клюнул ее в скулу.
– Пора. – Она поймала мою руку. – Пошли.
– Еще рано…
– Ты оставайся. Мне пора.
Легко, одним движением, встала, отряхнула подол, ладонями – сверху вниз от бедра до колена – разгладила. Огляделась – чужая, равнодушная, холодная, – скользнув по мне взглядом как по незначительной детали лесного пейзажа.
Мы вышли на проселок, я уговорил ее сесть на раму. Велосипед вихлял по ухабам, пару раз мы чуть не грохнулись. Она недовольно соскочила, не сказав ни слова, пошла дальше. Я тоже слез, держа за руль, покатил велосипед рядом.
Инга шагала впереди, взбреди мне в голову остановиться – даже не заметила бы. Но я послушно плелся следом. С тихой ненавистью глядел ей в спину. Глядел на придорожные лопухи, седые от пыли, на горбатое желтое поле в синих кляксах васильков. Появилась мошкара, какая-то мелкая дрянь настырно липла к лицу. Хлестнул себя по щеке.
Из-за рощи выглянул хутор, сначала высунулась труба, за ней серая крыша. Мы почти пришли. Вот сейчас самое время вскочить в седло и угнать – ни слов, ни прощаний, просто скупо махнуть рукой, пока, мол. Гордо и хладнокровно, без слюней и розовых соплей – по-мужски. Чтоб она застыла, растерянно попыталась остановить, крича что-то вслед, жалобно – куда, постой, – но ты уже умчался, неудержимый и знающий себе цену. Да-да, вот так!
Низко над самой дорогой в сторону хутора пронеслась сорока. Уже показалась каменная ограда, за ней вишни, затянутые парашютным шелком. Инга остановилась, как-то вдруг. Не оглянувшись, выставила мне ладонь: стой.
– Что? – почему-то шепотом спросил я.
– Все. Иди.
– Слушай…
– Иди-иди, – нетерпеливо повторила она. – Иди!
Я попытался разглядеть, что она там увидела.
– Иди, я сказала!
– Что там? Кто там?
– Никого!
Я вытянул шею, за оградой что-то железно блеснуло, зайчик вспыхнул и погас.
– Ну ты можешь… наконец… – Она схватилась за руль, зло толкнула. – Наконец уехать можешь?
Я наступил на педаль, толкнул велосипед, молча запрыгнул в седло.
– Нет, вон туда! – Инга ткнула рукой в сторону, откуда мы только что пришли.
Без единого слова я развернулся, сделал круг вокруг нее. В объезд, через рощу, получалось километра на три дальше. На хуторе тявкнула собака, сонно, без азарта. Я уже отъехал, но невольно оглянулся: Инга не двинулась с места, точно ждала, когда я скроюсь. Сорока снова пролетела над проселком, теперь в сторону озера. Должно быть, тоже возвращалась домой. Я мерно крутил педали, рассеянно глядя перед собой в убитую дорожную глину.
Ошибиться я не мог: там, на хуторе, у сарая, стоял мотоцикл отца.
23
Час прошел в оцепенении. У водонапорной башни я почему-то свернул в сторону железнодорожного вокзала. Оставил велосипед у ступеней. Поднялся, прошел через гулкий пустой зал. Из распахнутых дверей парикмахерской разило одеколоном и влажными крахмальными простынями. В зеркалах, уходя в бесконечность, отражались важные кресла из малиновой кожи, в одном дремал старый еврей-парикмахер дядя Миша. Аккуратный и маленький, почти карлик, этот дядя Миша как– то лет одиннадцать тому назад чуть не отстриг мне ухо. Больно не было, было жутко: я видел в зеркале, как на белоснежной простыне расцветают алые узоры. В ухе, оказывается, прорва мелких сосудов, и кровь остановить не так просто.
На платформе тоже было пусто и тихо. В стальных рельсах отражался закат, откуда-то тянуло горьким паровозным дымом, жирно пахли дегтем нагретые солнцем шпалы – мне вдруг нестерпимо захотелось уехать. Куда? Да куда угодно, все равно куда. Я даже на секунду представил, нет, ощутил всем нутром рокот колес, мелькание огней, неуклонно рвущийся вперед вагон, пружинистый и быстрый. Мирный говорок в соседнем купе, дребезжание ложки в стакане, пахучий чай, густой, с тремя кусками вагонного сахара.
Но тут же – другое видение, куда сильней и ярче, до обморочной истомы: еще влажное платье, натянутое, как парус, между ее широко расставленных колен. Я застонал и резко согнулся, как от удара в пах. Проходившая мимо проводница испуганно отскочила в сторону. Отдалившись, обругала меня матерно.
Когда я подъехал к замку, уже смеркалось. В Доме офицеров шел какой-то фильм. Все окна в бильярдную были распахнуты настежь, оттуда долетали говор и стук шаров. Желтый свет золотил макушки кустов, растекался по фиолетовым клумбам, по тропинкам, посыпанным дробленым кирпичом. Приторно пахло жасмином. Отцовского мотоцикла перед входом не было.
Не было его и в гараже. Я тихо прикрыл двери, защелкнул замок. Домой идти не хотелось. На волейбольной площадке кто-то еще играл – я слышал упругие удары по мячу, гортанные выкрики. Звуки напоминали неспешную драку.
Мать сидела на темной кухне. Ее силуэт – профиль, рука, кулак в подбородок – чернел на фоне окна. На западе еще светила летняя северная заря, сизая и печальная.
– Ты… – Мать разочарованно отвернулась к окну.
Я остановился в дверях.
Зачем-то начал разговор, так, ни о чем. Мать не отвечала. От ее молчания, обиженного поворота головы, от мертвых сумерек и стука волейбольного мяча я начал чувствовать себя виноватым. Чувство вины росло по мере ее тягостного молчания, это напоминало тихую пытку – я уже был готов сделать все, лишь бы это прекратить.
Молчание с каждой моей фразой становилось все невыносимее. Я сорвался, начал спрашивать, в чем я провинился, за что она меня мучает. Без ответа. Паузы после моих вопросов заполняло молчание. И стук мяча. Смачные удары, словно кого-то от души и с толком били кулаком в лицо. Она сидела неподвижно, лишь кисть руки, что лежала на коленях, мелко подрагивала. Рука просит, нога косит…
Я не выдержал, начал униженно просить прощения. Умолял простить меня за грубость, за невнимание, за школьные грехи – пытался вспомнить каждую мелочь.
Она повернула голову, лица разглядеть я не мог. Сказала с грустным безразличием:
– Какой смысл? Ну прощу я тебя? И что?
– Обещаю, я тебе обещаю…
Она уныло рассмеялась.
– Честное слово…
– Честное слово? – удивленно повторила она. – Ты? Каким образом человек без чести может дать честное слово? Человек без совести. Без элементарного уважения, как такой может рассуждать о чести? Эгоист, которому наплевать на всех – на брата, на отца, даже на мать.
Она продолжала говорить. Перламутровое окно подернулось мутью, потемнело, стало лиловым. Цвет странный, какой-то пыльный, вроде как у тех синих слив с седым налетом. – А вранье? Патологическое вранье. Шага не может ступить без вранья. Верно тогда Полина Васильевна тебя назвала… – Это ж в третьем классе…
– Он говорит «в третьем классе»! – Снова горькая усмешка. – На все у него есть ответ. Всему есть оправдание.
Вспомнились разбитые и давно забытые вещи. Мной забытые – у матери оказалась отменная память. Какие-то стертые двойки в дневнике. Записи гневных учителей. Какие– то драки, синяки и порванные штаны. Я слушал: точно чья-то плавная рука постепенно приподнимала занавес. Истина оказалась банальной, да и лежала на поверхности. Раньше мне было страшно на нее взглянуть. Раньше? Всю жизнь.
– Мама, – произнес я глухо. – А ведь ты меня просто не любишь.
Она замолкла на полуфразе. Застыла. В то мгновение у меня еще оставалась надежда, что она возмутится, возразит, скажет что-нибудь обидное. Упрекнет или оскорбит. Нет, ни звука, она даже не вздохнула. Просто отвернулась к окну. И все.
Отец вернулся около полуночи. Подъезжая, скинул газ, мотор «Мефисто» жирно урчал на низких оборотах, совсем как сытый хищник. Потом смолк. В наступившей тишине звякнул замок гаража, скрипнули ворота. Послышались шаги, хруст гравия, тихое посвистывание.
У подъезда он остановился, закурил. Я представил лицо, красивое, чуть грубое от проступившей щетины, как отец с удовольствием затягивается и выпускает дым в ночное небо, разглядывает звезды, вслушивается в осторожное пение соловья и далекие звуки железнодорожной станции – сиплые гудки и вздохи маневрового паровоза, бормотание сонного репродуктора, клацанье вагонных буферов.
Я лежал лицом к стене, Валет сидел за своим столом – зубрил билеты по физике. Мы с ним не перекинулись ни словом. Иногда он что-то шептал, должно быть, хвалил себя – так, хорошо, хорошо, – шумно листал учебник и шуршал бумагой. Я царапал ногтем штукатурку, лелея тайную надежду, что, когда я усну, брат меня задушит. Или перережет мне горло своим перочинным ножом. Или еще каким-нибудь образом положит конец моим мукам.
24
Утром я проснулся жив-здоров, но с муторной тяжестью на душе. С предчувствием беды, как пишут в романах. Умылся, без завтрака поплелся в школу. Экзамен подходил к концу, в коридоре маялись двоечники. Слонялись от стены к стене, трусливо переговаривались. Подскакивали к выходившим из класса, клянчили у них шпаргалки.
– Какая-то грымза прикатила из Плявиниса, – пожаловался мне Никандров, очкарик по кличке Бацилла. – Из РОНО. Зверствует, курва.