Латгальский крест — страница 32 из 56

– Да! Кто? – отреагировал Алик бодро. – Вот в чем вопрос! Достойно ли смиряться иль нужно оказать сопротивленье?

Я влил в себя остатки портвейна – одним махом, подражая Алику. Вернул ему стакан.

– И в смертной схватке с целым морем бед покончить с ними, – продолжил он, с удовольствием затягиваясь «Примой». – Умереть? Забыться? И знать, что этим обрываешь цепь сердечных мук и тысячи лишений…

Алик продолжал декламировать. По ходу дела смакуя портвейн, он в такт поэтическому ритму дирижировал страшной клешней с зажатым окурком. Но я его уже не слышал.

Кто? Вот именно – кто?

Молдавское вино странным, чуть ли не волшебным образом помогло распутать обрывки моих нервных мыслей, вернуло в жизнь логику и здравый смысл. Какая малость все-таки нужна для постижения истинной природы вещей. О, кто бы знал! Мне казалось, еще чуть-чуть – и мне откроется тайная суть чего-то важного.

От восторга, от предвкушения чуда нестерпимо защекотало нёбо.

Вот катит мальчик на велосипеде, одной рукой держась за руль, на плече – сачок (от каменного Ленина в сторону выхода действительно ехал пацан на «Орленке» с марлевым сачком для ловли бабочек). Казалось бы, пустяк, катит себе малец из пункта А в пункт Б, наловил в банку лимонниц и корольков, радуется началу каникул.

Но для меня сейчас он был не просто пятиклашкой на велике, нет, я его увидел по-новому, как один из элементов мироздания – этакой лилипутской шестеренкой, шестереночкой – да-да, конечно, едва заметной, но важной, а главное, искусно встроенной в главный механизм, в божественно гениальную машинерию вселенной, в которой крутятся сатурны и плутоны, невидимые инфузории пляшут броуновскую польку, могучие киты скользят в гробовой тьме марианских впадин, на тропических островах извергают лаву вулканы с чарующими именами, космонавт Леонов плывет среди ледяного мрака, а на Хоккайдо розовым снегом облетает сакура.

Тихий и ясный, сидел я на лавке, точь-в-точь тибетский монах в нирване. От меня ускользнуло, когда Дантес покончил с классикой и перешел к своей излюбленной теме.

– Марсель… – щурился он от табачного дыма. – Сингапур… Амстердам…

Я снова не слушал – раскрывался всевидящим оком, жадным и мудрым, охватывая сразу весь мир: и звонкую синь, перечеркнутую инверсионными следами истребителей, и сизую даль, мерцающую, как перламутровое нутро морской ракушки, и жухлое поле с одиноко ползущим трактором, и сонно текущую Даугаву, и глянцевый лоск свежевыкрашенной лавки с прилипшими щетинками от кисти, и похожий на затейливую мозаику пестрый мусор на гравии парковой дорожки – окурки, спички, пивные пробки.

Я впитал в себя мироздание, мироздание поглотило меня. Как колыбельная, сквозь дрему до меня долетала плавная речь Алика-Краба. Пропойцы, калеки, поэта. Гомер, подумал я, чистой воды Гомер.

– Они там всех мастей и калибров: сдобные голландки, шоколадные креолки – о боже, такие лапочки; черные как грех эфиопки, бронзовые гречанки – да-да, крепкие и ладные, как цирковые акробатки; одни похожие на жар-птиц, другие – на тропических бабочек, третьи – на сон душегуба, приговоренного к гильотине; они торгуют своими порочными телами, выставляя себя напоказ в витринах, что выходят на канал, освещенный тысячей китайских фонариков, которые отражаются пестрыми змейками в чернильной воде и пляшут-пляшут-пляшут сладострастную самбу, извиваясь и переплетаясь с похотливыми северными звездами и разбитой вдребезги пьяной луной.

Алик прикончил портвейн одним глотком прямо из бутылки, мельком взглянул на этикетку – удивленно, точно ему вместо портвейна за рубль двадцать семь подсунули какой-то изумительный шато-лафит урожая пятьдесят шестого года.

– И представь себе, мой голубчик: ты можешь обладать любой из дев всего за двадцать пять гульденов! Жалкие двадцать пять монет, о божественная Афродита, всего двадцать пять – и любая из них твоя!

Я попытался себе представить, но отсутствие информации о покупательной способности голландского гульдена тормозило воображение. Двадцать пять – много это или мало? – Ты можешь ощутить себя султаном и оплатить услуги сразу двух фей. Разумеется, и цена возрастет, но что есть деньги? Квинтэссенция наших грехов в чистом виде. Лимонные таиландки, фарфоровые японки – они нежны, как зефир, адские испанки, жгучие, с горчинкой: от них даже пахнет, как от подгоревшей корочки хлеба.

Алик углубился в физиологические подробности с этнографическим уклоном, а меня снова потянуло куда-то в сонную муть. Когда я вынырнул, тема сменилась.

– Резервуар пробило. Горючка хлещет, течет рекой по палубе, льется за борт. Стена огня, представляешь? Такая картина – океан пылает. Волны горят, они ж как живые, бродят! Бродят и горят, представляешь? Брандспойты хилые, один отказал сразу. После машина рванула, из ямы дымина черный. Я туда – там ад! Харитонов как факел, мечется, я его бушлатом и на палубу. Гляжу – сам горю, мать честная! Руки по локоть в огне. Солярка, проклятая солярка…

Дантес замолчал, поглядел на культю.

– Норвег через час подошел, пожарник. Потушил, что осталось. Спасли, кого смогли. Трупы на борт подняли. Харитонова тоже. Черный, как статуя из гранита. Блестящий такой, будто лаком покрыт. Из Липецка он, пел красиво… А после, в госпитале под Осло, наши посольские прикатили. Цветы, мандарины. Один их паренек так в палате и остался сидеть, в углу. Книжку читал. Вот, думаю, забота и уважение. Потом только узнал: боялись, что сбегу. С нашего борта тогда двое рванули, политического убежища попросили – Круминьш и еще один, татарин. Забыл, как зовут. Игматулин, что ли… Нет, не Игматулин, но что-то вроде того.

25

Я оставил Краба на лавке под акацией. Он спал в кружевной тени, запрокинув назад голову и раскинув крестом руки. Алик был красив, как античный герой, павший, но непобежденный.

От гармонии моей не осталось и следа, умиротворение сменилось беспокойством. Проклятое предчувствие беды снова наполняло меня, чувство это растекалось, росло. Тело как будто зудело изнутри. Разумеется, я был пьян и, разумеется, отдавал себе в этом отчет. Но что это меняло? Ничего.

После парка улица показалась пыльной и скучной. Чахлые кусты, будто присыпанные мелом, приземистые дома с узкими окнами, седая побелка и прямые углы – прусский аскетизм. Краски пропали, из всех цветов остался лишь серый, от грязно-шинельного до мутно-молочного. Но ведь серый – это не цвет, так, разновидность черного определенной градации. Даже магазинные вывески были блеклые, как выгоревшие на солнце фотографии. Прохожих было мало, а те, что попадались, брели с тусклыми лицами.

Я шел в сторону гарнизона. В Доме офицеров есть телефон. Уже придумалась фраза, которую я скажу ее матери. Имя я так и не вспомнил – ничего, обойдусь и без имени. У пожилого латыша учительского вида попросил закурить. Старик достал пачку «Беломора». Я выудил папиросу, звонко дунул.

– А вот где ты был, дедушка, в сорок пятом? – ласково спросил его я, сложил картонный мундштук гармошкой и сунул «беломорину» в зубы. – Огонь-то есть?

Шурочку Рудневу я приметил издалека. Она торопливо шагала навстречу, то семеня, то переходя на забавную иноходь;

бежала она как-то боком, припадая, точно одна нога была короче другой.

Мне стало смешно, я уже собирался выдать какую-то шутку, но тут увидел ее лицо. Белое, испуганное, некрасивое. Что-то случилось, случилось что-то жуткое: с этого момента до того, как она начала говорить, мой мозг лихорадочно перебрал дюжину вероятных несчастий – смерть, пожар, мать, отец, брат, кто-то из друзей. Глаз зафиксировал за эти секунды несколько совершенно неважных деталей, которые впечатались в мою память как символы беды: тень ограды на асфальте, похожая на тюремную клетку, порыв колючего сухого ветра, смятая обертка от конфеты «Грильяж». Да, и еще Шурочкины сандалии, ярко-красные, как сырая кровь.

– Мать… – Руднева задыхалась. – Твою увезли в больницу… На «скорой» увезли…

– Не-ет… – сумел проговорить я. – Нет-нет.

Дальнейшие события происходили рывками, словно кто– то разрезал кинопленку на куски, а после склеил как попало.

Непонятно как я очутился в больнице. В коридоре у стены сидел отец, во рту держал незажженную сигарету. Валет ходил, воткнув руки в карманы. На нем была белая рубаха, расстегнутая на груди, из пиджачного кармана торчал треугольный хвост полосатого галстука. Тут же, на подоконнике, сидел Женечка Воронцов.

Больничная вонь, линолеум на полу, алюминиевые стулья у стенки, хлипкие, у нас в столовой такие же. Холодный бледный свет – от этого света у всех лица пепельно-лимонные, как у покойников; я ворвался, влетел, а на меня лишь мельком взглянули, никто не произнес ни слова. Тут же понял, нет, почувствовал: спрашивать ничего нельзя. Надо молчать. Молчать и ждать. От бега я задыхался; хватая ртом воздух, встал спиной к стене, прижал ладони. Коридор был выкрашен скучной бежевой краской. На ощупь она была скользкой и влажной.

В больничном туалете, обливаясь, пил из крана воду. Потом сунул голову под струю. Вода лилась за шиворот, по груди, по рукам.

Когда я вернулся, Воронцов исчез. Валет теперь сидел рядом с отцом. Тот, казалось, даже не шелохнулся с моего прихода: прямая спина, руки на коленях, чистая белая сигарета. Отец сидел, глядел в стену и щурился. Словно что-то прикидывал в уме. Люминесцентная лампа над его головой моргала и тихо зудела. От этих моргания и зуда можно было сойти с ума.

Откуда-то сверху спустился врач – я услышал шарканье подошв по гулкой лестнице, потом увидел его в конце коридора. Врач подошел, позвал отца с собой. Отец молча поднялся, мы с братом остались вдвоем.

Я отошел к окну, выходившему во внутренний двор. Небо загораживала красная кирпичная стена, по длинным теням я догадался, что уже вечер. У железных мусорных контейнеров курила медсестра; она затягивалась по-женски неглубоко, но часто, будто торопясь. Я видел ее спину, из-под косынки выбились светлые волосы. Не докурив и половины, она несколько раз неуклюже ткнула сигарету в борт контейнера. Выбросив окурок и отряхнув ладони, медсестра обеими руками задрала подол халата вместе с юбкой. Мелькнули бледные ляжки, голубое белье. Она подтянула чулок, поправила резинку. Я не успел отойти от окна, она оглянулась. Мы встретились глазами – это была мать Инги.