Латгальский крест — страница 33 из 56

Марута ее звали, я вспомнил. Почти так же, как мою мать.

Отец вернулся один. Валет спешно поднялся, выпрямился. Отец опустился на тот же стул, на котором сидел раньше. Положил ладони на колени. Я помнил правило: не спрашивать. Пока слово не произнесено, того, что оно означает, нет. Не существует. Лампа в потолке зудела и моргала. Зудела и моргала. Отец рассеянно, будто пытаясь что-то вспомнить, встал, медленно поднял стул за спинку и со всего маху треснул по плафону.

26

Похороны и поминки прошли как в бреду. Из той недели выпали целые куски, точно я смотрел фильм, то засыпая, то просыпаясь снова. Беда рассекла нашу жизнь на до и после. Все, что казалось невероятно значительным, не просто стало менее важным, оно потеряло всякий смысл. Откровение, безусловно, банальное, но суть тут именно в личном опыте: одно дело – прочитать про ожог и совсем другое – схватить раскаленную докрасна кочергу голыми руками.

Приехала незнакомая материнская родня из Кировограда, круглая тетка и две некрасивые девицы. От теткиных рук, маленьких и тоже круглых, будто опухших, постоянно воняло луком.

В доме с утра толпились какие-то люди, некоторых я знал, других видел впервые. Иногда со мной пытались говорить, я молчал, не понимая, какими словами и на каком языке объясняются люди, когда в соседней комнате стоит гроб. Но люди снова и снова подходили, трогали меня за рукав или пытались обнять за плечо. От их слов становилось еще тошнее. Я бы мог посоветовать соболезнующим сжать раскаленную кочергу, но, думаю, они бы вряд ли поняли, о чем идет речь, и решили, что я тронулся. Я понял, есть две вещи, которые объяснить невозможно: одна из них смерть, другая – любовь. Тоже банально…

Кировоградская тетка жгла свечи, даже на лестничной клетке стоял церковный дух гари и теплого воска. Зеркала она завесила черным тюлем, люстра, тоже в черном мешке, походила на повешенного лилипута. Тетка делала все неторопливо, ее обстоятельные руки, смуглые, цвета копченой камбалы, уверенно резали ножницами капроновую ленту и вязали банты; вновь прибывающие венки, на ее взгляд, были недостаточно торжественны, она принаряжала их пластиковыми гвоздиками и креповыми лентами.

После, теми же опытными руками, она рылась в материнских вещах, чинно и обстоятельно, так толковая хозяйка на рынке выбирает спелые помидоры; какие-то вещи аккуратно складывали в раскрытый чемодан, другие отправляли в пропахший нафталином мешок, в котором раньше хранилась каракулевая шуба. Я видел эту шубу на матери лишь на старых фотографиях из Ютербога. Шуба уже лежала на дне чемодана. Дочки в одинаковых кофтах домашней вязки сидели мышками рядом и следили за руками матери; лишь изредка вспыхивали взглядами и начинали горячо шептаться.

В один из дней, прячась от людей, я закрылся в ванной. Свет включить забыл. На ощупь нашел раковину. Опустился на колени – кафель был как лед, – уткнулся лбом в холодный край ванны. Сложил ладони, они были влажные и тоже ледяные. Никаких молитв я не знал. Но надеялся, что дело тут не в словах, не урок же литературы, где за чтение стиха наизусть тебе ставят отметку. Не может этого быть, иначе какой смысл? Зубрилы – в рай, остальные – в кипящую смолу, так, что ли? Ведь суть в твоей совести… хорошо-хорошо, назови это душой.

Взгляни в себя – в душу свою, в совесть, взгляни и честно признайся во всем. Да, в грехах, назови это так. Ведь нелюбовь к матери – грех. И ее нелюбовь к тебе не умаляет твоего греха. И согласись: не любить тебя у нее было гораздо больше оснований – именно твое рождение сделало ее калекой, вот уж воистину первородный грех, а вовсе не какие-то запретные яблоки! Рука просит, нога косит. И эта вскинутая бровь – осуждающий взгляд, но никого она не осуждала, просто была несчастна и одинока. Да, по твоей вине, хоть и без злого умысла – или, как там говорят прокуроры, непреднамеренное преступление? – не знал, не ведал, но незнание не отменяет наказания, нет-нет, ни в коем случае не отменяет.

Едва родившись, ты одним махом вдребезги разбил ее жизнь: никогда больше она не будет смеяться, кататься в лодке по озеру, срывая желтые кувшинки, упругие, будто резиновые, цветы; не будет больше танцев и веселых пикников, никаких ярких летних платьев – на тонких бретельках и с открытой спиной, никаких босоножек на шпильке – ведь нога-то косит, косит, косит; и украшения, все эти сережки, колечки-цепочки, бусы из янтаря, похожие на облизанные леденцы, – все так и будет лежать в резной шкатулке из светлого дерева. И никогда она уже не будет больше бегать по траве, собирать в букет простые цветы – одуванчики, васильки да ромашки, она их больше всего любила, а ей эта камбала кировоградская навтыкала напоследок пластмассовых гвоздик.

И если есть ад, то вот он, внутри. В твоей грудной клетке. И он навсегда, как бы ты ни пытался оправдаться, каких бы пронырливых адвокатов и шустрых бесов ни нанял, – тебе, милый друг, не выкрутиться, нет-нет-нет. Вина известна, приговор вынесен и уже выжжен на изнанке твоей души, вот он, достаточно туда заглянуть, в душу. Или в совесть, как сказал бы я. Готов ли ты тащить такую боль незнамо сколько лет, изо дня в день, а особенно глухими ночами, просыпаясь в гробовом мраке, точно ты уже там, в могиле, где бессмысленно и одиноко, космически одиноко, – готов ли? И где смысл? В чем цель? И как же обмануть самого себя и убедить в необходимости продления абсурда? Какими словами, какими доводами – да и есть ли они?

27

Отца отстранили от полетов. По семейным обстоятельствам и временно – так было написано в приказе, бумаге с печатью и подписью командира эскадрильи подполковника Карпышева, которую отец забыл на кухонном столе. Каждое утро отец все так же уезжал на аэродром, в то же самое время, в семь тридцать. Мы с Валетом его не расспрашивали; мы и раньше с отцом разговаривали мало, в основном болтали о всякой ерунде – рыбалке, футболе, мотоциклах, самолетах. Сейчас эти темы потеряли смысл. Принято считать, что беда сближает, – увы, не наш случай. С нами произошло обратное.

Однажды, вернувшись домой за полночь, я застал отца на кухне. Еще на лестничной клетке в нос шибануло паленой бумагой. Дверь в квартиру была приоткрыта. Каждый раз, заходя в подъезд, я мысленно видел крышку гроба, стоящую в углу. Крышка была затянута крепом и украшена черными капроновыми бантами. По краю шла алая лента, присобранная в кокетливые рюшки. В моей памяти крышка гроба осталась символом сочетания невыносимого горя и невероятной пошлости.

Отец был пьян. На кухонном столе горела керосиновая лампа, немецкая, трофейная, которая зажигалась, если в доме отключали электричество. По столу были раскиданы какие-то бумаги, открытки, фотографии. Рядом поблескивал графин – тоже трофейный, в хрустальных гранях оранжевыми искрами отражалось пламя фитиля. На полу в центре кухни стояло жестяное ведро, внутри что-то тлело. Дым тянулся к потолку, мутные пласты плыли по кухне и лениво вытекали в распахнутое окно.

Отец поднял глаза. Не сказав ни слова, налил из графина в чашку. Протянул мне. Я сделал глоток; похоже, это был коньяк. Допил, поставил чашку на стол.

– Слышишь? – спросил отец негромко.

Я прислушался. Вокруг лампы крутились мелкие мошки, с едва уловимым звоном бились о стекло. В черном проеме распахнутого окна виднелись неясные силуэты ночных лип. За ними кусок бархатного неба, тусклые точки звезд.

– Слышишь? Вот…

Нет, я ничего не слышал. Лишь тихий, едва различимый звон – то ли ночных жуков, то ли с озера долетали трели лягушек. То ли так звучит сама тишина.

– Ну?

Его голос казался странным, чужим. Да и лицо, освещенное снизу, с угольными тенями вместо глаз, – лицо тоже казалось не совсем отцовским. Словно кто-то не очень умело им притворялся. Отец ухватил графин за длинное горлышко, налил полную чашку. Заткнул графин пробкой. Притертое стекло шершаво скрипнуло. Хрустальная пробка, никак не меньше яйца, в наших детских играх в зависимости от тематики именовалась то Глазом Циклопа, то Бриллиантом Махараджи. Волшебный алмаз искали по квартире то рыцари-крестоносцы, то пираты, а то и сам Робин Гуд.

Отец двумя пальцами поднес чашку к губам и неспешно выпил. Посмотрел на меня. Его глаза я не видел, только два черных круга. Во рту от коньяка осталась горечь, мне хотелось пить, но отчего-то я боялся даже пошевелиться.

– Да, – пробормотал. – Да, слышу.

Отец довольно кивнул. Поставил чашку, вытащил из вороха бумаг новогоднюю открытку с ночным Кремлем, звездой и курантами. Приблизил открытку к стеклу лампы, начал читать. Узкое пламя внутри пузатой колбы подрагивало, отец, казалось, то хмурится, то хитро ухмыляется. Если только это был действительно отец.

– …и счастья в личной жизни. – Он хмыкнул, перевернул открытку. Разглядывая картинку, задумчиво повторил: – В личной жизни…

Лампа коптила. Отец подкрутил фитиль, огонек вытянулся. Из лимонно-желтого у основания он переходил в красный, утончался, превращаясь в хищное малиновое жало.

– И успехов в боевой и политической подготовке… – Отец тихо засмеялся, поднес открытку к верху лампы. На Спасской башне появился темный круг, он быстро почернел и вдруг прорвался и вспыхнул огненным кольцом.

– Недобрый знак… – Отец покачал головой. – Но ведь никто не поджигал, само загорелось. Но, с другой стороны, как же может само? Явный знак…

Отец ждал, пока пламя подберется к самым пальцам, потом бросил догорающую открытку в ведро.

– Хоть ты и знаешь, что жизнь не твоя, чужая, а живешь. И не возражай – и ты знал, да и я тоже.

Мне стало не по себе: отец обращался не ко мне, он говорил с кем-то третьим.

– И тот пожар, бесспорно… Ну как иначе, если в самый день свадьбы – явный знак. – Он подул на пальцы. – Явный знак. Ведь мне-то думалось: все потом можно исправить, ну наделал глупостей, так что ж, вся жизнь впереди. Нет, друг мой, нет.

Он усмехнулся, вытащил из стопки бумаг фотографию.

– Семейство Краевских в полном составе, – прочитал на обороте. – Город Ютербог.