Латгальский крест — страница 35 из 56

– А отец знает, – спросил, – про таблетки?

– Да, – кивнула она. – Мать слышала, как врач ему говорил.

29

Из Риги отец вернулся под вечер, злой. В гражданском костюме он выглядел ряженым, точно притворялся бухгалтером или каким-то строительным инженером, да и костюм был так себе, коричневый. Похоже, по дороге отец успел выпить. У нас хватило ума не расспрашивать про медкомиссию.

Валет перестал меня замечать. Совсем. За месяц мы сказали друг другу дюжину фраз, не больше. Думаю, то был инстинкт самосохранения, мой пылкий брат боялся не сдержаться: он и до этого в драках особым милосердием не отличался, колотил меня жестоко, часто бил в кровь. Нынче, думаю, синяками и разбитым носом дело бы не ограничилось. За последний год Валет раздался в плечах, заматерел, неожиданно превратившись из долговязого парня в жилистого мужика с мускулистыми руками и здоровенными крепкими кулаками.

Иногда, боковым зрением, я ловил на себе его взгляд – не ярость и не злость, скорее глухая ненависть была в том взгляде. Как пишут в романах, если бы взором можно было убить.

Очевидно, брат снова винил меня во всем: он пропустил экзамены в свое летное училище, школа закончилась, впереди простирался целый год непредвиденной пустоты. Педант, организованный до маниакальности, брат бесился от любого изменения своих планов; с третьего класса он вел личный дневник, каждую неделю вычерчивал по линейке сетку календаря, сверху проставлял числа, а в клетки дней бисерным почерком вписывал запланированные дела, которые по исполнении сладострастно зачеркивал крест-накрест жирным красным карандашом. Красный никогда не выходил за границы клетки, две диагонали точно упирались в углы квадрата.

Брат постригся наголо. Неожиданно сизый череп оказался почти идеальной формы, над левым ухом белел короткий шрам с тремя стежками (мне так и не удалось вспомнить, когда Валет заработал эту отметину).

Появился ритуал: каждое утро Валет взбивал в алюминиевой плошке мыло, помазком намыливал голову, а после, сосредоточенно пялясь в зеркало, соскребал пену бритвой. Бритва, помазок из седой щетины и алюминиевая плошка входили в комплект, упакованный в несессер свиной кожи, принадлежавший некогда гауптшарфюреру СС Юргену Вульфу. Имя и звание владельца были вписаны в карточку, вставленную в прозрачный кармашек внутри. На коже футляра, вытертой до белизны, проступала тисненая надпись готикой «Тотенкопф» и эмблемой с двумя молниями.

Бритвенный комплект Валет выменял у Женечки Воронцова. В последнее время они странно сблизились, я все ждал, когда и Женечка сбреет свою шевелюру. Школьная компания наша распалась: Сероглазов уехал в Ригу, говорят, поступил в политех; Арахиса батя устроил в мастерские при части, и теперь он ходил по гарнизону в летном комбинезоне с закатанными по локоть рукавами, демонстрируя чумазые пролетарские руки.

Сам я стал ассистентом фотографа. Можно сказать, абсолютно случайно. Бродил по латышской части города, увидел объявление в витрине фотоателье. Впрочем, заинтересовало меня не оно, а сова. Она сидела за стеклом среди антикварных фотоаппаратов и мутных фото в черных рамах. Птица казалась чучелом; пыльная, точно обсыпанная пеплом, она устроилась на допотопном фотоувеличителе. Я приблизился вплотную к стеклу, стукнул пальцем. Сова вздрогнула и открыла глаза. Я отпрянул – не знаю, кто испугался больше, я или птица. Глаза у нее были огромные – с пятак, ярко-желтые, с черными дробинками зрачков.

– Опыт есть? – На пороге стоял белесый латыш, почти альбинос, в белой рубахе с малиновой бабочкой на шее. В зубах у него дымилась лакированная трубка с длинным чубуком.

– У вас там сова.

Латыш пыхнул трубкой, выпустил клок густого дыма, который, сонно клубясь, поплыл в мою сторону. Я вдохнул медовый аромат – латыш явно знал толк в хорошем табаке.

– Как фамилия?

Я назвал.

– Поляк? – почему-то обрадовался фотограф.

– Да, – соврал я.

– Бардзо ми пшиемне пожначть!

– Дженкуе бардзо.

– Только не воображайте, что я позволю вам фотографировать.

Я пожал плечами.

– Но со временем научу хитростям профессии.

Меня не интересовали хитрости, но я промолчал.

– Филин, не сова. – Он кивнул в сторону витрины. – Клаус.

Фотограф провел мизинцем по пробору, сквозь белые волосы светилась розоватая кожа. Он весь казался свежим и накрахмаленным, наверняка от него пахло земляничным мылом, которым чистоплотные мамаши моют своих невинных младенцев.

Латыш оказался поляком, и звали его красиво – Адриан Жигадло. Капризный и упрямый, как избалованная барышня, в работе фотограф был щепетилен и аккуратен, иногда орал на меня высоким голосом, при этом тут же румянясь лицом и шеей. Впрочем, краснел он по любому поводу – от гнева и когда смеялся, когда говорил с клиентами и когда под вечер пересчитывал выручку.

Фотографом был и его отец, до войны, во времена Ульманиса, фотоателье принадлежало ему. Овальный портрет, размером с ресторанный поднос (под стеклом в бронзовой раме), висел в комнате, которую Адриан называл «кабинетом директора». Папаша был похож на надменного рака – пучеглазый, с белыми бровями, с трубкой в зубах и бабочкой на шее. При взгляде на портрет казалось, что Адриан появился на свет в результате какого-то хитрого фотокопировального процесса, а не посредством стандартного человеческого размножения. Звали отца тоже красиво – Леопольд Жигадло. У нас в гарнизоне фотографом работал сержант-сверхсрочник Захар Кашолкин.

Иногда Адриан выезжал на съемку, часто он брал меня с собой.

Мы снимали крестьянские свадьбы по окрестным хуторам, один раз похороны. Фотографировали юбилей столетней старухи под Резекне, крестины ревущего пацана в костеле где– то в районе Плявиниса. В такие дни мне приходилось надевать чистую рубашку из белого нейлона. Японская ткань не мялась, и рубаху не нужно было гладить после стирки: повесил сушить на плечики – и все, как новая. Единственный недостаток – нейлон не пропускал воздух, и в жару я моментально потел.

На людях Адриан обращался ко мне на «вы» и называл ассистентом. Я таскал за ним тяжеленные кофры с объективами и треногу, должно быть, отлитую из пушечного чугуна. Торжества обычно проходили на открытом воздухе, часто на живописных полянах, окруженных дубами. Или на опушке соснового бора. Или на берегу лесного озера.

Столы под льняными скатертями ломились от крестьянской еды: румяные утки и свиные окорока, копченые угри, кровяная колбаса с чесноком и жаренные в сметане лисички, картошка с укропом клубилась паром, от еще горячего ржаного хлеба пахло тмином. Ленивые музыканты под навесом играли латышские польки, подвыпившие гости танцевали, неуклюже путаясь в траве. Я, потея в проклятом нейлоне, безмолвно, как раб, выполнял указания фотографа.

Сам не знаю почему, я стеснялся гостей-сверстников. Часто ловил насмешливый взгляд какой-нибудь деревенской пигалицы или ухмылку белобрысого пацана, стриженного под горшок. Но, может, мне так только казалось.

Зато под вечер я получал «командировочные» – трешку или пятерку, а то и червонец. Раз после свадьбы в Бауске Адриан торжественно вручил мне четвертак; заработать за день двадцать пять рублей казалось немыслимо – я ощутил себя багдадским принцем.

Значительная часть моей жизни теперь проходила в темноте. Лаборатория размещалась в подвале фотоателье; там воняло химикатами, плесенью и влажной землей. Рубиновый свет фотографического фонаря, слепой и призрачный, заливал сводчатый потолок и кирпичные стены пунцовой мутью, в моем воображении превращая лабораторию то в пыточную камеру испанской инквизиции, то в казематы рыцарского замка, а то и в келью средневекового алхимика.

Процесс фотопечати действительно напоминает волшебство. Ты кладешь абсолютно пустой лист под увеличитель, откидываешь красный фильтр, считаешь «раз-два-три-четыре-пять», закрываешь фильтр и погружаешь лист в проявитель.

И вот там прямо на твоих глазах происходит чудо: на чистом листе начинает появляться изображение. Сперва лишь намеком, потом расплывчатые пятна темнеют, становятся плотнее, обретая форму и смысл, а под конец на бумаге появляется абсолютно реальное изображение – чье-то лицо или семейная группа под липами. Или младенец, или молодожены с букетом. Или старик в гробу, окруженный временно живыми родственниками.

Адриан действительно научил меня некоторым хитростям: если часть кадра получилась слишком яркой (такое часто случается при натурной съемке), а другая, наоборот, чересчур темной, то это можно исправить неравномерным погружением фотографии в проявитель. Того же результата можно добиться и при экспозиции – когда ты откидываешь фильтр и негатив проецируется на бумагу, можно прикрыть темные места рукой. Адриан производил эти манипуляции с излишним артистизмом, прищелкивая пальцами и делая изящные пассы вроде тех, что совершают мошенники, называющие себя иллюзионистами. В особо важных случаях он резал лист бумаги на маленькие куски и проецировал наиболее сложные фрагменты негатива. А после проявлял их один за другим и сравнивал результат. Это почему-то называлось альфа– тест.

Адриан утверждал, что проекционный аппарат в нашей лаборатории лучший в мире, в чем я сомневался, поскольку то был древний агрегат, огромный и неуклюжий, выпущенный в тридцать шестом году в германском захолустном городке Вецлар фирмой какого-то Эрнста Лейтца. Аппарат упирался в потолок, внутри цилиндрического корпуса размером с бочку горела мощная ртутная лампа, от ее жара металл корпуса раскалялся как печка. Аппарат был выкрашен черной краской, но не гладкой, а какой-то шершавой, словно наждачная бумага. Пока лампа не успела раскалиться, я любил трогать рукой бок увеличителя, такой теплый, такой неровный.

В лаборатории мы всегда говорили вполголоса.

Фотограф был вкрадчив, я обычно молчал. Красный свет казался тягучим, как малиновый сироп, тени чернели бездонными дырами, мы бродили по пояс в этой черноте, наши руки и лица призрачно светились, будто мы сами были наполнены рубиновым сиянием. Что-то таинственное, вроде магического ритуала, виделось мне в нехитром процессе получения позитивного изображения на светочувствительном материале путем проекции негатива.