Латгальский крест — страница 37 из 56

лица: бритый толстяк с Рыцарским крестом выглядел точной копией майора Ершова; вон тот, длинный, напоминал батю покойного Гуся, тоже покойного. Парад на улице Ленина вполне мог сойти за наш, если не вглядываться в знамена и военную форму.

Казалось, что некий режиссер использовал одних и тех же статистов в разных спектаклях, притом не слишком заботясь о гриме. Поэтому я не удивился – почти не удивился, – когда наткнулся на вполне качественный дубликат Инги. Парень, который обнимал ее за плечо, увы, на меня похож не был. Впрочем, даже ради Инги я не хотел бы превратиться в скуластого блондина в форме майора СС.

30

Я спустился в подвал. Вошел в лабораторию, закрыл дверь и какое-то время стоял в темноте. Не мог сообразить, где включается красный фонарь. В полусжатом кулаке, нежно, как бабочку, держал негатив. На ощупь добрался до увеличителя, щелкнул кнопкой – густой рубиновый свет залил проекционный стол. Достал с полки пакет фотобумаги, вынул лист, вставил пленку.

Реактивы под конец дня выдохлись, изображение проступало медленно. Без особой нужды я несколько раз ловил пинцетом край мокрой бумаги, поднимал и разглядывал невнятный узор из белых и серых пятен; после снова опускал в кювету с проявителем. Точно надеясь, что вместо белозубого фрица там появится кто-то другой.

Нет, не появился: мутный орнамент обретал форму, лицо еще только угадывалось, а в черных ромбах петлиц уже четким зигзагом белели эсэсовские молнии, на околыше высокой фуражки блестел стальной череп. Словно из марева, выплывали люди: волшебным образом путаница пятен превращалась в смеющиеся глаза, брови, губы – теперь я уже не сомневался, что девица на фотографии мать Инги, Марута. На снимке ей было не больше восемнадцати, и сходство с дочкой изумляло, но лицо матери казалось не то чтобы привлекательнее или красивее, оно было проще и добрее. Мягче. Одновременно, при разглядывании офицера, обнаруживались недостающие штрихи – уверенная линия подбородка и надбровных дуг, белесые глаза. И та же особенность, что у дочери: даже улыбка не делала взгляд теплее. В том, что эсэсовец – ее отец, я даже не сомневался.

Наверху наступил вечер. Я поднялся в кабинет. Сладковато пахло трубочным табаком, старой кожей дивана – казалось, так пахнет сумеречный свет, наполнивший тесную комнату канифольной мутью. Отодвинув кресло, я сел за письменный стол. Дотянулся до телефона, поднял трубку. Из мембраны полился тоскливый гудок. На моей ладони лежал еще влажный снимок, но я старался на него не смотреть. Как в детстве на картинку с ведьмой из книжки сказок братьев Гримм.

Когтистой рукой, похожей на сухой сук, ведьма сжимала посох, на который был насажен человеческий череп, нос ведьмы был как клюв, из пасти торчал клык. Глаза – вроде шариков для пинг-понга, белые, с черными точками зрачков.

Инга подошла сразу, словно ждала звонка. Она не удивилась, не обрадовалась, просто спросила:

– Как ты?

Как я? Действительно, как?

Я не ответил. Я молчал, просто сидел и улыбался. Два коротких слова, один вздох, – как мне удалось выжить без этого? Все, что я делал без Инги, все эти двадцать четыре дня показались серыми и бессмысленными, вроде игры в «пьяницу» с самим собой. Зачем? В чем смысл этой пустоты?

– Как я? Хорошо. Теперь хорошо.

Солнце напоследок высунулось из-за трубы, косой луч пробил грязное стекло окна, комната вспыхнула и засияла, как пещера Аладдина. Золотистая пыль плыла и искрилась. Поверхность стола казалась залитой жидким золотом. Я опустил туда ладонь, моя рука тоже стала золотой. Провел пальцем по бронзовым завиткам письменного прибора, испытав внезапную нежность к уродцу, похожему на надгробие нувориша, с двумя голыми сильфидами, тоскующими у пустых мраморных чернильниц.

– Теперь хорошо.

Из стопки книг на углу стола наугад вытянул одну. Тощую брошюру в серой бумажной обложке. Раскрыв на середине, вложил туда еще влажную фотографию. Я знал, что никогда не покажу ее Инге.

– Не молчи, – попросила она.

Я перевернул страницу и начал вслух читать:

Так и лежат, набитые вещами, —

Игрушками, камнями, мишурой,

Разбитой вдребезги – всем, чем угодно,

Темнея медленно, как дно реки.

Они и были руслом…

Я умолк. Закрыл книгу, тихо сказал:

– Мне плохо без тебя.

– Знаю, – так же тихо отозвалась она.

– Очень…

Говорить не мог, в горле застрял ком. Сквозь мембрану и шуршание телефонного эфира я слышал ее дыхание.

– Я сейчас приду, – внезапно сказала она и торопливо добавила: – Прямо сейчас.

– Ты знаешь, я работаю…

– У фотографа. Знаю.

И повесила трубку. Вот запиликали короткие гудки, потом что-то щелкнуло, и наступила тишина. Отчего-то мне было страшно положить трубку на рычаг, словно тогда я нарушил бы некую связь между нами, незримую тайную связь. И откуда она знает про фотографа, я же не говорил ей?

Солнце, вспыхнув напоследок, сползло за крышу. Комната потухла, наполнилась сиреневым сумраком. Не знаю, сколько я сидел, зажав в кулаке телефонную трубку и наблюдая, как густеют сумерки. Казалось, комната – батискаф, что погружается в фиолетовый океан. Утонули стулья, кожаный диван с покатыми подлокотниками, вытертыми до белесой седины; в пучину канули стол и чернильный прибор с сильфидами. Книга на столе раскрылась, оттуда выглянул веселый шарфюрер СС. Я быстро прихлопнул обложку, точно боясь, что эсэсовец выскочит оттуда. Книгу нужно куда-то спрятать – но куда?

Раздался звонок, я бросился открывать. Скрутил чертову книжку в тугую трубку, впихнул в карман. На бегу зацепился за вешалку, сбил стойку с зонтами. Распахнул дверь. Инга стояла на нижней ступеньке, по-детски морща нос и покусывая ноготь мизинца.

31

Пришла ночь, а может, уже подкрадывалось утро. Или все еще тянулся поздний вечер, не знаю: время утратило свою принципиальную суть и стало тем, чем оно и должно быть – пустотой. Ничем. Ведь это мы сами наделили время почти абсолютной властью; из страхов и суеверий выковали идола, глухого, слепого, беспощадного. И что бы мы там о себе ни воображали, рабство у нас в крови – у всех и у каждого. Мы смиренные рабы времени. И не надо спорить, просто посчитайте, сколько у вас в доме часов.

Мы лежали на диване, потные и уставшие, от обшивки пахло старой кожей. К этому благородному духу примешивался радостный запах речной воды, летней, с солнечными бликами и звоном стрекоз над прибрежными кувшинками. Так пахла Инга, уютно пристроившая голову на моем плече, – в этом деле она обладала поистине кошачьим талантом. Я гладил ее волосы, сонно и едва касаясь. Иногда она вздрагивала: то ли проваливаясь в дрему, то ли переживая отголосок нашей недавней близости.

На столе лежали фотографии, еще влажные листы белели лунными квадратами.

Сегодня ровно год, сказала она, ровно год с того дня. Она ошибалась, но я не стал возражать. Инга стояла у окна, чуть на цыпочках, похожая на силуэт чуткой ночной птицы. Повернулась, провела руками по своей груди, по животу, по бедрам. Красивая ночная птица.

– Посмотрим, что ты скажешь через двадцать лет, – произнесла она с усмешкой.

Лица я не видел, не думаю, что она улыбалась.

Не помню, чья это была идея – фотографировать, наверное, моя. Мы прошли в студию, включили софиты.

– Кое-чему я успел научиться, – сказал я.

– Только не надо хвастаться! – засмеялась она и звонко шлепнула меня по голой ягодице.

Я выставил свет, но не прямой, а отраженный. Прямой ломает форму, делает объект угловатым: освещенная часть становится плоской, а теневая – черной дырой. А отраженный наоборот – он придает форме мягкость и объем, закругляет, создает иллюзию глубины.

– Хорошо. – Инга раскинула руки, потянулась. – Создай мне иллюзию.

Я достал экспонометр, установил выдержку и диафрагму. Приподнял штатив, затянул винт. Наклонился к камере.

– Что мне делать? – спросила Инга.

– Что хочешь, просто не обращай внимания на объектив, – ответил я. – Делай что хочешь.

Сквозь линзу видоискателя студия выглядела бесконечной. Вместо серого холста задника, которым я загородил стену, мне мерещились дымчатые дали, туманные горы в мохнатых тучах, сумрачные склоны и неясные долины.

Тело Инги бледно светилось; бедра, грудь, плечи молочно мерцали и казались частью зыбкого миража. Я отрегулировал фокус и нажал на спуск. Затвор сухо щелкнул. Я перевел кадр, нажал еще раз. И еще.

Инга сделала шаг в сторону, плавно подняла руки и повернулась спиной; движения напоминали зыбкий танец, какую– то сонную пантомиму. Она действительно забыла о камере, похоже, она забыла и обо мне: закрыв глаза, что-то беззвучно шептала, должно быть, какую-то мелодию – так по-детски, так самозабвенно; тихий шелест ее шепота едва долетал до меня, но мне казалось, что я вот-вот уловлю напев. Но Инга снова поворачивалась, мелодия ускользала, и я снова нажимал на спуск.

После мы спустились в лабораторию; в темноте я заправил пленку в барабан, включив красный фонарь, снял с полки реторту и залил проявитель. Щелкнул секундомером. Ловкий и изящный, как цирковой факир, поклонился и поцеловал ей руку. Инга усмехнулась, принялась внимательно разглядывать нашу фотографическую машинерию. Особенно ее заинтересовал увеличитель. Я объяснял принцип устройства аппарата, назначение линз и светофильтров, одновременно следя за ее руками – как она нежно трогает винт штатива и стальной кронштейн, слушая про ирисовую диафрагму, которая позволяет увеличить глубину резкости при печати.

Пока пленка сушилась, мы сидели напротив друг друга и тихо целовались.

– К Новому году скоплю много денег, – говорил я, – и мы уедем в Ригу. Знаешь, сколько мне платит Адриан? Не поверишь, честное слово. В Риге ты поступишь в свое медицинское училище, я устроюсь в какое-нибудь фотоателье. А после открою студию. Свою. Там же, в Риге, клиентов бездна, туристов тысячи, каждый хочет на фоне Домского собора или на Ратушной площади, да и местные женятся и детей крестят. Не говоря уже про похороны. Даже которые не женятся и не крестятся, непременно умирают. Свадьбы, похороны, крестины – три кита коммерческой фотографии (цитату из Адриана Жигадло я бессовестно присвоил себе). Конечно, непросто; к тому же оборудование чертову уйму денег стоит – все эти объективы и увеличители, но я смогу, честное слово, смогу.