Латгальский крест — страница 46 из 56

– Чиж, – сказал я по-русски.

– Что это?

– Птица. – Я не знал голландского перевода. – Маленькая птица.

Она подняла стакан, сделала глоток. На кухонном столе стоял другой стакан с растаявшим льдом на донышке. В пепельнице рядом лежали два окурка с белым фильтром.

– Кто-то был? – спросил я, разглядывая окурки: да, «Салем» с ментолом. – У тебя был кто-то?

Она снова закашлялась. Я подошел, хотел что-то сказать, но, махнув обеими руками, выскочил в коридор. Сбежал по лестнице, натянул мокрый плащ, вывел велосипед под проливной дождь. Напоследок от души саданул дверью. Проезжая по мосту, нашарил в кармане ключ и с размаху швырнул его в черноту канала.

Умоляю тебя: никогда не пытайся разобрать калейдоскоп.

42

Мне позвонили утром, когда я проявлял пленки. Марейка, двухметровая рыжая девица, сидевшая на выдаче и приеме заказов (вечерами она подрабатывала телефонным сексом, причем на четырех языках – как-то в баре, лениво потягивая пиво, она демонстрировала мне вполне достоверный оргазм на испанском), постучала в лабораторию и просунула в щель бумажку с телефоном и неведомым мне именем Ян-Виллем ван Тайтл.

Я позвонил. Птичьим щебетом откликнулась секретарша – господин ван Тайтл занят, но он с удовольствием примет господина Краевского завтра в одиннадцать. Господин ван Тайтл будет ждать господина Краевского по адресу Шпигельстраат, 19. Увы, никаких подробностей сообщить она не может.

Шпигельстраат – улица с претензиями. Тут притаились лавки ювелиров с изумрудами и сапфирами бесстыжих размеров за толстенными стеклами витрин, а рядом с уютными галереями, где можно купить офорт Дали или эстамп Матисса, сияют мореным дубом двери адвокатских контор. Бронзовые ручки – кольцо в львиной пасти, орлиная лапа с шаром – надраены до блеска. Прохожих мало. Туристов заносит сюда лишь случайно – за каналом с горбатым мостом виднеются черепичные крыши Рейкс-музея с резными флюгерами.

Ян-Виллем ван Тайтл, коренастый блондин в золотых очках и черной, как старый ворон, тройке, поднялся из-за массивного письменного стола и вкрадчиво пожал мне руку. Книжные полки, плотно набитые одинаковыми томами, упирались в потолок кабинета. Толстый ковер с кровавым орнаментом из арабских лопухов, на стене потемневший портрет в золотой раме. Пахло хорошим табаком и восковой мебельной мастикой. Запах напомнил генеральскую квартиру моего деда.

На зеленом сукне стола были расставлены старинный письменный прибор, изображающий рыцарский замок, бронзовая пепельница и настольная зажигалка в виде дракона. По бокам, на тумбах стола, лежали папки чуть ли не крокодиловой кожи с медными пряжками, а прямо по центру стоял керамический горшок с крышкой. В похожих крынках латышские крестьянки хранят сметану.

Говорил Ян-Виллем негромко и неспешно, как человек, привыкший, что его всегда слушают и никогда не перебивают. Я послушно вынул бумажник, показал документы. Он взял их в руки, маленькие, с короткими детскими пальцами нежного цвета и идеальными розовыми ногтями. Долго читал и разглядывал. Не вернул, положил перед собой. Из папки достал бумаги, на одной краснела настоящая сургучная печать с бечевкой.

Через час я вышел на улицу. Выплюнул незажженную сигарету, которой угостил меня Тайтл. На губах и во рту остался мятный привкус, как от пастилки «холодок». Быстро пошел в сторону музея. Наткнулся на кого-то в военной форме, пробормотал какие-то извинения. Нет, спасибо, нет, мне не нужна помощь. Резко развернувшись, зашагал в противоположном направлении. Те же двери с бронзовыми ручками, те же вывески: «Шапиро и сын», «Рекс фон Коливер», «Д-р Адлер, адвокат и нотариус»; в витрине галереи на бирюзовом лаке помоста лежала позолоченная русалка в натуральную величину. Шел быстро, почти бежал. Слезы текли по лицу, я их не вытирал. Без всхлипов и рыданий эти чертовы слезы текли сами. Текли по щекам, по подбородку. По шее стекали под воротник. Во внутреннем кармане топорщились бумаги. Обеими руками я прижимал к плащу Леонору – да, бесспорно, она была миниатюрной женщиной, крошечной, но все равно я не мог уразуметь, как им удалось впихнуть ее в трехсотграммовую крынку из-под сметаны.

Про свой велосипед, оставленный на Шпигельстраат, я вспомнил лишь под утро.

43

Лишь в апреле мне хватило духу привести на ПринсХендрик-каде женщину. Тихую монголку, изображавшую из себя художницу-примитивистку, с идеально круглым лицом и бритой наголо головой, покрытой татуированными узорами. Но даже спустя полгода я чувствовал себя предателем. Самым безопасным местом тогда показался чердак. Мы поднялись наверх, мы были пьяны, но даже когда, путаясь в ее цыганских бусах и фальшивых золотых монистах, я завалил художницу на пол, мне толком ничего не удалось: то меж балок, то в дверном проеме мерещилась мне худая, почти детская, фигура в шелковом халате, кутающаяся в безразмерный белый свитер деревенской вязки.

С Леонорой пришлось поступить так, как ее прабабка поступила со своим покойным супругом. Разница заключалась в том, что я пытался спрятать свой стыд, вдова – позор мужа. Для храбрости включив радио на всю катушку и предварительно высосав треть бутылки, я взялся за дело. Собрал все – пепельницы, стаканы, одежду, обувь, белье, парфюмерную мелочь и прочий хлам – свалил в мешки, огромные, из черного тугого полиэтилена (на упаковке советовали использовать их для строительного мусора). Один за другим оттащил все девять мешков в ее спальню и запер там на ключ. Выкинуть или отдать старьевщикам хоть что-то у меня просто не хватило духу.

Сам не знаю зачем, я продолжал работать в привокзальной фотостудии. Уволился лишь в сентябре. Денег Леоноры при моих нехитрых запросах хватило бы лет на двести. Если честно, то все это время меня подмывало снять какую-нибудь квартиру, желательно подальше от залива, и никогда больше не приходить на Принс-Хендрик-каде. Но с упрямством страдальца каждый вечер я заставлял себя тащиться на набережную. Подходил к двери, вытаскивал ключ с белой лентой и, вдохнув полной грудью, как перед погружением на дно, отпирал замок.

Поднимался наверх. Снимал с полки крынку с Леонорой, ставил на кухонный стол, садился напротив. Вспоминал, что случилось за день, рассказывал. Леонора не перебивала, слушала – она и прежде была немногословна. Человеческий прах похож на серую пудру, серая мягкая пыль с горьковатым запахом, порой я открывал крышку и высыпал пепел на ладонь. Разглядывал, пытаясь вспомнить ее лицо. Пить за здоровье мертвых бессмысленно, поэтому я пил молча, без тостов. Ближе к ночи, охмелев, начинал чокаться с крынкой.

Да, иногда, чтобы не сойти с ума, надо просто не противиться безумию. Как на реке – лечь, раскинуть руки и покорно плыть по течению. Кто знает, возможно, именно стоический мазохизм и помог мне заштопать дыру в совести и выправить отношения с покойной. Безусловно, казалось, проще сбежать. Но ведь бегство – всего лишь географическое перемещение тела, а багаж боли, стыда и страха всегда с тобой. Вроде чемоданчика с бесценным грузом, что приковывают к запястью стальным браслетом.

44

Тот декабрь выдался туманным и теплым: две недели с какой-то тропической яростью лил дождь, в Зюд-парке пробилась трава, яркая и сочная, там вовсю пели птицы и пахло весной – совсем как в марте. На липах набухли почки, и из них уже проклюнулась невинная зелень. На клумбах распустились лиловые крокусы, вылезли стрелки тугих тюльпанов. Казалось, еще чуть-чуть – и наступит лето.

Но не тут-то было: под самое Рождество ливень иссяк, ветер разогнал тучи, за ночь столбик градусника сполз до минус семнадцати. А когда утром выкатилось солнце, Амстердам вспыхнул и засиял. Чистый и звонкий, словно залитый лаком, город выглядел новенькой игрушкой. Все было покрыто тонким слоем льда – рыжая черепица крыш, чугунные поручни мостов и оград, флюгеры, шпили башен, кресты церквей. Брусчатка улиц казалась стеклянной, в замерзших каналах отражалось синее небо. По этой синеве неслись шальные амстердамцы: выяснилось, что на коньках горожане гоняют даже бесшабашней, чем на велосипедах. Пестрели вязаные шапки, длинные шарфы неслись, как хвосты безумных комет, морозный воздух звенел от стали коньков. Поджарые студенты с портфелями и рюкзаками, седые старухи, похожие на законспирированных колдуний, шумные и отчаянно румяные дети, тут же конторские служащие в строгих галстуках и с деловыми папками под мышкой – можно было подумать, что в то утро весь город разом встал на коньки.

Нора появилась сразу после полудня. Часы на башне у Нойе Маркт отбили двенадцать, и тут же раздался стук в дверь. Настойчивый и громкий, на грани с хамством. Я кубарем скатился вниз по лестнице. Гремя замком, распахнул дверь.

– Нора! – Она выставила энергичную ладонь, будто демонстрировала какой-то удар в карате. – Вы Кастеллани?

Заготовленная голландская ругань застряла у меня в горле, я неуверенно пожал ей руку – ладонь была узкой, цепкой и холодной как ледышка.

Я побаиваюсь таких бойких брюнеток, мелких и азартных, с повадками фокстерьера. Если бы не это предубеждение, я бы счел ее даже красивой. Опять же, в категории гнедой масти и мелкого калибра: эдакий смелый гибрид Буратино с Кармен.

Нора едва доставала мне до подбородка, за ее африканской шевелюрой, похожей на клуб паровозного дыма, в дверном проеме сверкал стеклянный город, сияла синь, звенели лед и сталь. Шагнув вперед, она потеснила меня вглубь прихожей и захлопнула входную дверь.

– Вот! – Нора нырнула в сумку, похожую на ягдташ охотника из немецкой сказки, рывком вытащила папку. – Вот: Амстердам, Принс-Хендрик-каде, Гуго Кастеллани! Вот!

Она протянула мне фотографию, старинную, на картонке, с поблекшим золотом тиснения по рамке «Студия Гуго Кастеллани. Спиритуальная фотография». И адрес, мой адрес.

На снимке, в знакомом кресле, сидела чуть испуганная девица в черном кринолине, за ней справа проступала фигура военного в усах и аксельбантах. Господин напоминал венгерского гусара из массовки в оперетте Кальмана. Гусар сжимал саблю, на клинок был насажен какой-то фрукт – яблоко или персик. Может, апельсин. Военного и девицу я видел впервые, в архиве Гуго этой фотографии не было точно. Я включил свет в прихожей. – Такие есть? – Она ткнула в фото острым малиновым ногтем.