Латгальский крест — страница 51 из 56

Я добрался до Русского кладбища, к воротам подъезжать не стал. Там уже стоял кривобокий автобус и несколько дряхлых легковушек. В ржавом заборе не хватало прутьев, я пролез и пошел вдоль холмов и оград, крашенных серебрянкой. Трава доходила до колена, над крапивой кружили жирные шмели. К облупившимся фанерным обелискам были приделаны пропеллеры, дюралевые модели истребителей, просто красные звезды. Из керамических овалов на меня смотрели лейтенанты и капитаны, некоторых я помнил. Кирсанов разбился при катапультировании, Миша Донцов утонул. Отец Гуся тоже лежал тут. Я вдвое был старше каждого из них.

На могиле матери стоял простой деревенский крест, ни фотографии, ни имени, только деревянный крест – и всё. Рядом зияла яма. Справа высилась гора песка, вперемешку с черным грунтом, из нее торчали две лопаты с отполированными рукоятками. Тут же, в затоптанной траве, лежал на боку фанерный обелиск с моей фамилией, набитой черной краской по трафарету. Буква «р» подтекла и стала похожа на ноту. Я забыл, насколько звучна моя фамилия; четверть века она не означала ничего, кроме набора звуков смутно славянского происхождения.

Вдали ухнул барабан, за ним нестройно завыли трубы. Возникло почти непреодолимое желание исчезнуть. Я бы согласился сейчас очутиться в любом другом месте; где угодно, только не здесь. Вместо этого я лишь отошел в сторону. Покорно слушал, как неотвратимо приближается пугающая какофония.

Над кустами показался гроб, обтянутый красной материей с черной бахромой. Он плыл, покачиваясь, а после из-за орешника появились и люди. Толпа оказалась гораздо многочисленнее, чем я ожидал. Во главе процессии незнакомый кособокий старик нес атласную подушку с медалями. На флангах, как македонские щиты, двигались венки с астрами, гвоздиками и прочей гробовой флорой.

Брата я узнал сразу. Высокий жилистый мужик в дрянном костюме – скуластый пролетарий, он был похож на монтера после отпуска на юге: большие загорелые руки, седой ежик, коричневая шея; черный галстук на резинке съехал набок.

Валет тоже узнал меня, скользнул взглядом, не задерживаясь. Как просто и как банально. Кажется, целую вечность я ждал этого момента, трясся от страха и ненависти, точил клыки и когти, жаждал вцепиться и растерзать. Вырвать кадык из горла, сердце из грудной клетки, печень из брюшной полости… И вдруг – ничего! Безразличие, пустота и усталость.

Гроб опустили на козлы, прислонили крышку. Я стиснул кулаки и осторожно заглянул внутрь. Лицо отца изменилось мало, лишь слегка усохло и отливало лимонным, а волосы даже не поседели. На покойнике была парадная форма с капитанскими погонами. Мне стало вдруг стыдно и неловко – за себя, за него, за этих неуклюжих старых людей: отца выперли в отставку, даже не дав майора.

Незнакомые старухи в траурных кружевных косынках – мятые мокрые лица, кривые рты, в крепких кулаках комки белых платков – я никого не узнавал. Колченогий старик в мешковатом летном кителе без погон, но с орденской колодкой и гвардейским значком на груди, сделал шаг вперед и начал говорить. Голос и интонации показались знакомыми, старик чуть картавил, но не потешно – вроде Ленина, скорее импозантно, так грассировали в советском кино актеры, изображавшие аристократов и белогвардейцев. С оторопью я узнал в этом заморыше майора Ершова, директора Дома офицеров, щеголя, хвастуна и балагура. Он и тогда был оратором хоть куда, сам вел концерты, декламировал стихи, особенно любил Маяковского. «Кто там шагает левой?» – хищно выкрикивал Ершов в зал, подбегая к краю сцены. Сейчас он говорил, обращаясь непосредственно к мертвому отцу. Получалось эффектно – у меня по спине ползли мурашки.

После выступали другие старики. С орденскими планками, медалями и военными значками на старомодных, мятых пиджаках, они говорили долго и путано, об одном и том же. Что капитан Краевский – настоящий советский офицер, настоящий летчик– истребитель, что таких больше не делают, что подонки-демократы развалили великую державу, уничтожили славную армию.

Холодея, я узнавал некоторых ораторов. Я помнил их веселыми мужиками, которые учили меня пить пиво и бить дуплетом от борта в дальнюю лузу, я ездил с ними на рыбалку, где они варили мировую уху, жарили на углях шашлыки по-карски, а после лихо хлестали водку и пели протяжные русские песни. На спор они стреляли из табельного оружия по пустым бутылкам, устраивали боксерские поединки или гонки на мотоциклах по пересеченной местности – отважнее всех рыцарей Круглого стола, великолепней любой семерки ковбоев, бесстрашней всех героев Эллады – и сам черт был им тогда не брат.

52

На выходе с кладбища в меня вцепилась какая-то грудастая тетка с подведенными черным глазами. Она часто моргала, будто подмигивала.

– Чиж! Йо-мое!

Я подался назад: от тетки разило цветочными духами и бабьим потом. Она дыхнула мне в лицо свежей водкой и неожиданно мокро поцеловала меня прямо в губы.

– Чиж! А я стою-думаю, он или не он! Ну мать твою – Чиж! Я улыбнулся, виновато пожал плечом. Закашлялся, незаметно вытер рот от жирной помады. Толстуха удивленно заморгала, после радостно хлопнула в ладоши.

– Во дает! Не узнает! – Она снова ухватила меня за воротник. – Ну ты коварный мужчина, Чиж! Кто мне засос в восьмом классе поставил, а? А в трусы мои кто лазил? В кладовке! В Доме офицеров! На Новый год! Кто?

– Руднева?.. – проговорил неуверенно я, отступая и стараясь найти хоть малейшее сходство с той Шурочкой Рудневой, румяной и сдобной хохотушкой, напоминавшей задорных дев с трофейных игральных карт.

– Говорят, ты в Америке! – Она подалась ко мне, понизив голос. – Поднялся круто, говорят. Машины, яхты, виллы – все дела!

Она сделала округлый жест, на красных пальцах сверкнули крупные фальшивые бриллианты.

– Жируешь, говорят… Или брешут?

– В Голландии, – будто оправдываясь, пробормотал я. – Не в Америке…

– В Голландии? – изумилась она. – Чума!

Руднева затащила меня в автобус, припечатала мощным крупом к стенке. Старики, кряхтя и чертыхаясь, рассаживались. Злились, охали, с трудом пролезая между сидений. Водитель привстал, по-хозяйски оглядел салон, сплюнул в окно и дал газ. Автобус взревел, словно собирался оторваться от земли. Я сцепил пальцы замком и сжал их до боли – каждая мелочь была знакома до отвращения. На изрезанном дерматине передней спинки кто-то выцарапал короткое матерное слово. Мутное окно казалось намазанным то ли жиром, то ли мылом. За стеклом подпрыгнули кладбищенские ворота, коренастые обелиски, пыльный шиповник; с хищным хрустом воткнулась вторая передача – автобус съехал с обочины на шоссе и покатился.

На поминки я ехать не собирался. На поминки ехать не следовало.

Руднева болтала без умолку. Мне показалось, что она прилично подшофе; точно угадав мои мысли, Шурочка выудила из поддельной крокодиловой сумки пластиковую бутылку минералки. Свинтила пробку, выставив губы уточкой, аккуратно отхлебнула.

– Кирнешь? – сунула бутылку мне. – Со свиданьицем, ну? Сам бог велел!

От теплой водки, сивушной вони, от липкого горлышка в губной помаде меня чуть не вырвало. Я судорожно глотнул, стараясь протолкнуть алкоголь внутрь.

– Ты че, Чиж? Трезвенник, что ли? Чи хворый?

Она захихикала, потом зашлась кашлем; старик на переднем сиденье обернулся и что-то недовольно каркнул. Шурочка отмахнулась, краснея шеей и лицом, наконец откашлялась.

– Фу ты! – Она нагнулась и сплюнула тягучей слюной на пол. – Завязывать надо с куревом, вот что!

Я согласился. Неожиданно больно ткнув меня локтем в ребра, она спросила вполне серьезно:

– Слышь, Чиж, а ты сам-то женат? Ну, сейчас в смысле? Или…

Я молниеносно соврал, перебив ее.

В замызганном окне проплывали знакомые пригороды. Заборы, огороды, лачуги, заброшенное овощехранилище – на пустыре перед ним мы устраивали рыцарские побоища с латышами, сейчас тут росла двухметровая крапива. Вдали угадывался седой силуэт цементного завода. Руднева снова говорила. В автобусе стало жарко, воняло бензином и валокордином. Речь Рудневой походила на монотонный бред, темы менялись без логической связи, плавно перетекая из одной в другую. Сначала из приличия я поддакивал, после перестал. Обреченно слушал, ковыряя дыру в дерматине сиденья, про то, что нет в жизни никакой справедливости и, уж подавно, никакого счастья. Она ругала московских демократов, требовала всех расстрелять или хотя бы посадить с конфискацией. Возмущалась, что эти чертовы лабусы без латышского никуда не берут.

– Сидели у нас на шее полвека, курвы белоглазые! Ведь все на всем готовом – и нефть, и хлеб, и электричество – всё ведь наше, русское! Заводы им построили, школы, колхозы – всё!

Когда перебазировали аэродром за Урал, всех отставников бросили тут – живите как хотите! – и она, дура, тоже осталась. Работала тогда в парикмахерской на вокзале; цивильная работенка, культурно и чаевые. А после лабусы открыли салон в городе, у автостанции – и все, амба, хоть на панель иди. А в салон, гады, без языка не берут.

– Да, ты говорила…

– Слышь, Чиж, а как там, в Америке, парикмахерши, до фига небось зашибают? В кино у их баб волос сильный, укладка, окрас. Я вон тоже, когда мелирование на фольге освоила, ко мне запись за месяц была. Из Плявиниса клиентура приезжала, даже певица одна, которая тут на гастролях… Как же ее?

Она запела громким и противным сопрано:

– Снова-а стою одна, снова курю, мама, снова-а… А ва-а-круг, блин, тишина, взятая за основу…

Столы накрыли у рябин, прямо под окнами нашей квартиры – кухонное было распахнуто настежь, на подоконнике стоял ящик водки. Старики, толкаясь, занимали места. Звенели тарелками, кто-то закурил. Вокруг деловито сновали крепкие тетки неопределенного возраста в нарядных темных платьях с люрексом. Из дома к столу караваном плыли миски, кастрюли, бутылки. Под ногами шныряли дети и собаки. Стульев не хватало. Руднева усадила меня на лавку, сама плюхнулась рядом. Тут же с невероятным проворством навалила в две тарелки всякой снеди, наполнила до краев рюмки.