Запахло гарью. Валет выругался и, схватив сковороду, сунул ее под кран. Пар, шипя, взмыл к потолку. Мы собирались жарить яичницу.
– Ты посмотри на себя! – Он с грохотом швырнул сковороду в раковину. – Ты ж врун! Урод! Ничтожество!
Брат, похоже, ошпарил себе руку. Со злостью он вывернул кран до упора, подставил ладонь под воду.
За окном совсем стемнело. Малиновая благость заката вытекла в лиловый кисель сумерек. Клеенка на столе блестела, словно залитая сизым лаком. Лицо Валета казалось совсем темным, лишь белая майка да зубы. Должно быть, так выглядят те самые карибские ловцы жемчуга.
– Я говорю правду, – упрямо повторил я.
Вода громыхала в жесть раковины.
– Правду говорю! – крикнул громче.
Валет повернулся. Лениво ухмыльнулся. Воняло сырой гарью и жженым маслом.
– Докажи.
Я оглядел кухню. Как? Валет, снисходительно улыбаясь, наблюдал за мной. Потом он закрутил кран. На кухне стало совсем тихо.
– Докажи, – повторил он почти ласково.
У меня тряслись руки. Как? А он улыбался. Больше всего на свете мне хотелось сейчас вмазать изо всех сил по этой улыбке. Да, родной брат был единственным человеком в этом мире, способным взбесить меня за одну секунду. Уверен, он мог сказать то же самое и обо мне.
Валет старше на год, всего на тринадцать месяцев. Мы с ним похожи, но, всегда и везде есть это проклятое «но», но природа, Бог или кто там занимается изготовлением нас, людей, – так вот, этот творец явно израсходовал все свое старание на брата. Меня же слепил наспех, без особого азарта. Я – как неудачная копия картины, как бракованный оттиск с гравюрной доски. Как никому не нужный повтор. В этом есть логика, если согласиться с братом, что мое появление на свет не было запланировано и является скорбным результатом стечения непредвиденных обстоятельств.
Наше проклятое сходство было для меня досадно стократ – я рос, изо дня в день видя перед собой лучшую вариацию самого себя. Чуть выше, чуть грациознее, чуть мускулистее. Не вихры – локоны. Глаза не просто серые – стальные. Линия подбородка решительнее, жестче. Даже голос, господи, даже голос – и тот у него ниже и глубже тембром.
Мы стояли на темной кухне. Я – зло подавшись вперед. Он – лениво привалившись к стене, изображая небрежную вальяжность. Но мне-то было известно: там, внутри, клокочет кипящая лава.
– Правду говорю! – Я грохнул ладонью по столу.
– Правду?
Он отклеился от стены, подошел, встал напротив. Нас разделял стол, квадратный кухонный стол, накрытый клеенкой. – Правду? – тихо повторил, выдвигая ящик стола.
Там хранились ножи. Он достал один, кухонный, с деревянной ручкой. Древний, старше нас обоих, его точили столько раз, что лезвие стало узким, как шило. Валет приблизил острие к моей руке. Легонько ткнул. Я вдавил ладонь в клеенку, но руку не убрал.
– Ты ж боишься боли, – сказал, дыша мне в лицо. – Я-то знаю…
Он надавил сильней. Больно, но терпимо.
– Скажи: «Я все придумал».
От Валета воняло сигаретами и мятой, должно быть, зажевывал, чтоб мать не учуяла. Острие впивалось сильнее.
– Просто скажи: «Я врал».
– Нет. Не врал.
Я видел силуэт моей распластанной руки и узкую полоску стали. Валет надавил сильнее. Боль стала почти невыносимой. – Нет! – выкрикнул я. – Нет! Нет!
– Да! Да! Скажи да, сволочь!
– Нет!
– Мразь! – рявкнул Валет мне в лицо. – Ничтожество! Тварь! Ты никому не нужен на этом свете, понимаешь? Никому!
Он размахнулся и всадил нож мне в руку. Звук – хруст, точно разделывают цыпленка. И деревянный стук. Нож воткнулся в стол. Моя рука, словно морская звезда, которую пригвоздили, как трофей, – последнее, что я запомнил, прежде чем потерял сознание.
Впрочем, мне повезло – лезвие прошло как раз между лучевыми костями кисти, между указательным и средним пальцами. Сталь пробила мякоть. Ни сухожилия, ни нервы не были задеты. Как сказал доктор, исход мог быть гораздо (гораздо! – и грозно поднял указательный палец) печальнее, вплоть до полного паралича пальцев. А так – неприметный шрам, ничего страшного.
Там, в госпитале, Валет божился, что хотел меня просто припугнуть, метил между пальцев. Метил, но промахнулся. Ну не маньяк же я какой-то, не садист, твердил он, промазал просто. Просто промазал, понимаешь…
5
Откуда у нас взялась такая игра – бог знает. Мы называли ее «железкой» или «корридой». Арахис уверял, что это разновидность дуэли, принятой у испанских моряков, когда левые руки участников поединка привязывают веревкой друг к другу, а в правую дают по ножу. «А если один левша?» – подначивал Арахиса ехидный Сероглазов.
Женечка Воронцов слышал, что у «лесных братьев» так проверяли новых членов банды. Отец его, майор Воронцов, служил в особом отделе, и Женечка действительно мог обладать секретной информацией.
«Сдрейфил – в расход!» – И Женечка, выставив указательный палец, стрелял в воображаемого труса.
Не знаю, не знаю – тоже сомнительно. Испанцы – возможно. Литовцы и латыши – маловероятно. Мне виделись в той забаве наши родные, русские, корни. Больше всего она напоминала «русскую рулетку» – та же концепция: «Жизнь – копейка, судьба – индейка». Только вот роль револьверной пули в нашем варианте играл поезд, желательно курьерский или скорый. Товарняки, особенно с цистернами, ползут еле-еле. Никакого азарта, от товарняка даже ребенок увернется.
Правила просты, без веревок и ножей: два участника встают на рельсы – каждый на свой – берутся за руки. Поезд приближается. Тот, кто первым спрыгнет с рельса, проиграл.
Наш Кройцбург, конечно, – захолустье. Но ему повезло, он лежит на прямой между Ригой и Москвой, и его железнодорожный статус куда выше муниципального. Один вокзал чего стоит: башню с кованым флюгером на остром шпиле – крестоносец на коне (после войны крест на щите закрасили красной звездой) – видно даже с латышской стороны Даугавы.
Вокзал построил полтора века назад Джузеппе Монзано, ненароком застрявший в латгальской глуши архитектор из Милана. Об этом оповещала еле различимая надпись на позеленевшей доске у входа. Ностальгия по бергамским закатам в сочетании с провинциальной тоской породили архитектурное чудовище. Темпераментный Джузеппе храбро смешал мавританский стиль с поздней немецкой готикой, щедро приправив французским барокко.
Здание красного кирпича двойной кладки получилось мощным, как крепость: в случае чего в нем запросто можно было бы держать длительную осаду. Фортификационная надежность не помешала итальянскому мастеру проявить и изрядную эстетическую изощренность.
Вдоль фронтона на уровне второго этажа из лепных алебастровых выкрутасов, хищных лилий и орхидей вылезали, траурные от паровозной сажи, крутобедрые наяды и грудастые нимфы. В нишах стрельчатых окон прятались хмурые чугунные воины с дротиками и кривыми ножами, а в час ясного заката центральная башня вокзала вспыхивала кафедральным витражом, ослепительному разноцветью которого могла бы позавидовать роза Шартрского собора. Вокзал, увы, оказался последним творением странствующего маэстро. Под конец строительства он сошел с ума и вскоре удавился в местной психлечебнице, что за цементным заводом. Там и сейчас лечат психов. Похоронили архитектора тут же, на Латышском кладбище у замковой часовни. На могиле невезучего итальянца до сих пор грустит кособокий ангел с оббитым лицом.
Место «корриды» – на восточной окраине, за водонапорной башней – было выбрано не случайно: пассажирские и скорые еще не начинали тормозить перед станцией. А экспрессы «Балтика» и «Латвия» – те летели вообще как сумасшедшие, они не останавливались в Кройцбурге, неслись прямиком до самой Риги. Экспресс – вот главное испытание. «Балтику» мы ждали в четыре пятнадцать, «Латвия» появлялась ровно в семь вечера.
Семичасовой экспресс был прекрасен и страшен. Как огнедышащий дракон. Должно быть, такой же сплав ужаса и восторга испытывали древние рыцари, выходившие на поединок с чешуйчатым пожирателем девственниц.
Идеальная обувь для «корриды» – кеды, лучше всего, конечно, китайские, «Два мяча». Встать на рельсы в сандалиях, тем более в ботинках решится лишь самоубийца. Подошва должна быть эластичной, а главное – чуткой.
Вот ты встаешь на рельсы. За твоей спиной садится солнце. Сентябрьское небо розовеет, как фруктовый зефир. Рельсы расплавленной ртутной стрелой сходятся на горизонте.
Из пустоты, из звона кузнечиков, из вечерней одури умирающего лета возникает тихий звук – не звук, предчувствие звука. Твои пятки ловят зуд металла. Шепот стали, щекотное предвкушение летящего к тебе ада. Рельсы начинают петь – высокий звонкий голос, ангельское сопрано. Наконец на горизонте вспыхивает лимонная искра. Лобовые стекла локомотива отражают закатное солнце.
И это солнце несется прямо на тебя.
Как шаровая молния, как расплавленный болид.
Машинист включает сирену: вот он – трубный рык разъяренного дракона. Рев ужасен, думаю, примерно такой звук вгонял в ступор средневековых витязей. Не дай бог в этот момент растеряться или ощутить слабость – ком в горле, узел в желудке, дрожь в коленях. Не дай бог! Ведь теперь счет пойдет не на секунды – на мгновенья. И выражение «твоя жизнь на кону» в данном случае не фигура речи, а факт.
Мы валялись на насыпи. Курили, пуская по кругу обмусоленную «Шипку». Мы ждали «Балтику». Было около четырех, только что прогромыхал товарняк, жаркая череда чумазых цистерн, не меньше сотни.
Гусь лениво поднялся, поплелся к рельсам собирать наши медяки и гвозди; товарняк плющил пятаки в тончайшие – не толще бритвы – золотые чешуйки, из длинных гвоздей получались приличные лезвия для финок. Гусь брел вдоль рельса, нагибаясь и подбирая очередной трофей. После смерти отца он стал молчаливым, каким-то сонным, казалось, он постоянно что-то обдумывает.
– Мамаша его, – Арахис кивнул в сторону путей, он говорил негромко, – в штопор вошла. По-черному. У сверхсрочников в общаге керосинит…
– По-черному, – повторил Женечка Воронцов. – Они ее там, как сидорову козу… Сверхсрочники…