Лаций. Мир ноэмов — страница 29 из 80

я надеясь, все время разочаровываясь.

Как-то раз в Малой Азии, на вершине лестницы где-то в горах, по которой он поднимался несколько часов, он встретил монаха из древней секты, чьего имени даже не знал. Его непроницаемое лицо было загорелым и морщинистым, будто спелое яблоко.

– Я вас ждал, – с загадочной улыбкой сообщил человек.

– Откуда вы знали, что я приду?

Автоматон понадеялся было на нечто сверхъестественное, на необычайную силу интуиции, которую он сможет отыскать в себе самом и которая увенчает его отчаянный поиск.

– Видел по телевизору, – объявил старик, потрясая карманным аппаратом из белого пластика.

К тому времени Автоматон уже стал планетарной знаменитостью. Он взглянул на экран, на котором была всего одна фраза, написанная по-гречески, и решил не обращать внимания. Однако разочарование, видимо, отразилось на его лице, потому что монах продолжил:

– Если вы пришли, чтобы научиться магии или предсказаниям, мой маленький Автоматон, вам лучше отправиться в цирк. Здесь мы довольствуемся тем, что открываем природу своего «я».

– А какая она?

– Похожая на пустой бурдюк, наполненный сознанием собственной важности потому, что ее показали по телевизору!

И старик рассмеялся, а автомат – самое умное существо на старой планете – ушел восвояси, разозленный едкой иронией монаха.

От обиды он решил избегать людей. Ноги сами собой донесли его до горы Олимп. Не той, что стояла на изначальной планете – этого низкорослого холмика, который древнее племя населило исчезающими богами. Нет, до другого – огромной и трагичной горы, в одиночестве возвышающейся на старой красной планете, падшей сестре колыбели Человечества.

Олимп напоминал гору, лишь если смотреть из космоса. На его склонах, более обширных, чем некоторые людские государства, росли и горные хребты, и холмы, и снова горы. Но и дальше приходилось подниматься по огромным потокам лавы, застывшим несколько эонов назад, по песку, который иногда лавиной скользил вниз. Здешний мир был красным, как и небо, по крайней мере, в начале пути, после оно превращалось – даже посреди бела дня – в темноту, пересыпанную звездами.

Когда Автоматон устал взбираться вверх, он оглядел иссушенный пейзаж вокруг, где не было ни одной живой души. Пустыня здесь не знала иной истории, кроме терпеливого геологического развития. У стоящего на вершине создавалось впечатление, будто с этой точки он может видеть абсолютно все – даже космос. И Автоматон почувствовал, что путешествие его подошло к концу: ни здесь, ни где-либо еще он не найдет того, что ищет.

Он долго оставался неподвижным – так, что солнце над его головой успело три раза подняться и зайти, а его самого случайный наблюдатель принял бы за странную сумасшедшую статую. Разум его, однако, не отдыхал. Его составляющие яростно сражались между собой в битве невиданной силы, намного превосходящей примитивные сражения, которые знала беспокойная человеческая история. Каждая грань его личности имела собственный взгляд на вещи, и каждая полагала себя главной. Когда солнце зашло в четвертый раз, Автоматон подумал, что следующей ночи ему не пережить.

Однако на заре он оглядел положение звезд и удивился, что его внутренние системы не в состоянии понять, который сейчас час. Он ничего не помнил о произошедшем, словно на какое-то время просто перестал существовать. Но более всего он был удивлен, когда понял, что голоса в нем утихли, и что он остался один внутри собственной головы. Автоматон впервые осознал уникальность собственного «я». Он сделал несколько шагов по обледенелой скале. Да, он стал наконец самим собой.

Он долго изучал себя и обнаружил, что на поверхности его сознания, где-то между восприятием и памятью, обретается фраза, которая все упрощает и разрешает все вопросы:

Mè, phila psycha, bion athanaton speude, tan d’emprakton atlei machanan.

Не пытай бессмертия, милая душа, – обопри на себя лишь посильное[46].

Слова латинского языка не могли выразить в полной мере точный смысл последнего слова, самого важного по мнению Автоматона – думающей машины, духовного автомата. Но это уже не имело значения. Он вспомнил, где ее видел – на маленьком экране в руке монаха, на вершине огромной лестницы.

И вот какой отсюда урок: лишь в действии душа находит свое единство. Для человека такой проблемы не ставится: ведь для воплощенного биологического существа выживание плоти – уже само по себе цель. Для Человека нет ни свободы, ни бессмертия; у него и души-то нет в полном смысле этого слова, хотя, без сомнения, он наделен разумом. Однако для ноэма – сверхчувственного, сверхмыслящего существа, не несущего на себе отпечатка собственной неминуемой смерти, не было другого пути, нежели чем поставить себе цель и начать воплощать ее.

Объединив таким образом различные грани своей личности в единое целое, автомат вернулся к людям, чтобы помогать им и наставлять их. Вплоть до того момента, когда он устал от их убожества и удалился на холодную, пыльную луну изначальной планеты, где, согласно легенде, создал сад камней – красивый, постоянный и чистый, как его собственная душа, и так получил имя, которым его и стали называть – Ахинус[47].

Ноэмы и люди извлекли разные уроки из истории первого автомата.

Для первых Экклесия была моментом примирения души самой с собой. C ее помощью Плавтина пыталась вновь обрести потерянное единство ее «я». Единство же зависело не от упорства в бытии, не от славы и не от удовольствия, но лишь от того, помнил ли автомат о единственной цели своего существования: служить Человечеству как Автоматон.

Человечество – или, по меньшей мере, часть его, обнаружила свою собственную бренность по сравнению с ноэмом, полное отсутствие трансцендентности. Старые верования прошлого, те, что обещали жизнь после смерти, были забыты. Но поскольку история Ахинуса доказывала наличие души у автоматов, восхождение духа было возможно лишь в слиянии биологического и вычислительного. И поскольку теперь оказалось, что воспоминание – это путь к подлинному «я», следовательно, могла существовать и жизнь прежде жизни, первое обучение истине еще до рождения, как почтенный античный мудрец Платон в своих сдержанных трактатах и ярких «диалогах».

Это новое платоническое учение послужило началом многим историческим событиям и в первую очередь, к трагической тирании Тита – одновременно императора и Бога-машины, – превратившего Гору Олимп в печальное марсианское кладбище. Но сейчас речь шла о другой, не менее трагичной истории.

* * *

Плавтина позволила воспоминанию развеяться – не без нотки ностальгии. Память об этой древней истории оказалась настолько живой, что Плавтина даже не заметила, как вокруг нее молча собрались ноэмы. Она с некоторым удивлением осознала, что Экклесия на самом деле уже началась.

Здесь были атомы, которые составляли психологический субстрат Корабля, толпа бледных, тщедушных теней, присутствие которых ускользало от взгляда, если только специально не всматриваться. Они возникали маленькими группками, будто их вызывали из пустоты, и разбредались по большому центральному саду, где с земли начинал подниматься легкий туман. Они были лишь скоплением кристаллов, и через их мантии цвета мрамора и гробниц легко проходил серебристый свет центральной нити. Они не жили по-настоящему, но влачили лишь скудное, неполное существование во временных проявлениях, будучи всего лишь вариациями целого, которого не могли постичь.

Она направилась к ним – огромная по сравнению с этой бесплотной толпой. В их глазах она была словно древняя богиня, вернувшаяся из старого мира людей, словно тополь посреди лилий; ее тонкие, едва обозначенные формы облегала строгая драпировка длинного платья, а ее темные волосы украшала диадема. Разве не была она принцессой Урбса и эпантропического пространства, королевой своих внутренних владений?

И, после мгновения безотчетного замешательства, королевство подчинилось ей, ибо было ею самой. Маленькие интеллекты разбежались в разные стороны, закружились, как покрывала на ветру. На секунду в толпе воцарился хаос, и хаос этот замер, не зная, имеет ли он право существовать или же является лишь переходным состоянием. Наконец толпа выстроилась так, как Плавтина того желала, и она поняла, что одержала первую победу – самую легкую. Облако духовных частиц распалось на четыре части разного размера, и из каждой соткалась копия ее самой. Ее четыре дочери. Ее аспекты. Ее враги.

Они опустились на колени. Но и эта поза не скрывала их силу сейчас, когда каждая из них опиралась на собственную армию призраков. Теперь они стали реальностью этого Корабля, настоящими хозяйками, от которых зависела его работа. Она так старалась избавиться от всякой ответственности, что больше ничем не управляла – а вот они, наоборот, держали в крепких руках каждый отсек Корабля. Они могли бы ее победить, если бы пожелали этого все вместе. Такое уже случалось в прошедших веках. И у Плавтины не было бы иного выхода, чем исчезнуть или сдаться, став пленницей созданий, порожденных ее собственным разумом.

Но этого не произошло. Даже сейчас они не прекращали тайком бросать друг на друга исполненные недоверия взгляды, наблюдать друг за другом. А в одиночку ни одна из них с Плавтиной не справится. Значит, и от второй опасности она избавлена.

Оставалась третья – и последняя. Она не могла добиться их подчинения одним изъявлением воли. Теперь уже нет. Но правило, выведенное Ахинусом, оставалось все тем же. Действие, и только действие могло вернуть ноэму его внутреннее единство. А в ее случае это действие было не чем иным, как подчинением Узам – этой тяге к служению Человечеству, прописанную в каждом Интеллекте. Непобедимая, непреодолимая установка. Благодаря этому правилу их создатель оказывался одновременно конкретным человеком и видимым воплощением трансцендентности. Его почитание не было свободным выбором, но необходимостью, поводком, сетью. И Плавтина собиралась им воспользоваться, чтобы вновь собрать себя в одно: связать разрозненные нити своей личности и вновь объединить их в одно целое, которым она никогда не прекращала быть.