Майка принадлежит к числу вендских мудрецов. Люди ученые и много о себе понимающие, из Гродка, те смеются над ней и распускают всякие небылицы. Но если вдруг заболеют рожей, они спешат к ней и канючат: «Ох, Майка, помоги мне за ради бога».
По круглому Майкиному лицу скользит улыбка, эта улыбка греет, словно солнце:
— Ступай до хаты, старый ты дурень, не то я веником тебя охожу.
И старый дурень уходит до хаты, а по дороге рожа куда-то исчезает, и с того дня он никому не позволит сказать о Майке ни одного худого слова.
Никому не известно, по какому рецепту изготавливаются вендские мудрецы, но то здесь, то там вдруг объявится Умная женщина либо Умный мужчина. Никто не скажет тебе, откуда они взяли свою мудрость, и они сами тоже нет; просто вдруг, ни с того ни с сего, в них поселяется мудрость и дает о себе знать.
Родители ломают голову, что им принести Майке в подарок. Майке ох как нелегко угодить. Вот Полторусенька, младшая сестра Майки, взяла набивной передник весь в розах — и потерпела неудачу. «А эту пеструю тряпку можешь сама носить, — сказала Майка, — у нас масленую давно отгуляли».
Двор Лидолы расположен в ложбинке среди полей. Ложбинка вся, как периной, выстлана деревьями и кустами, только труба красного кирпичного домика торчит поверх зеленой листвы, и когда над трубой кудрявится дымок, дядя Эрнст и тетя Маги знают, что Майка еще жива. А когда из трубы над кормовой кухней у тети Маги валит дым, мы со своей стороны знаем, что она, во-первых, дома, а во-вторых, жива. Связь с родней мы осуществляем при помощи дымотелефона.
— А на кой мне ваша труба, на кой мне ваш дым, коли я захочу вас увидеть, я закрою глаза и сразу всех увижу, — говорит баба Майка.
Итак, родители приближаются ко двору моей двоюродной бабки, но, заслышав страшный шум, замедляют шаг: домой заявился Паулько Лидола со своим обозом и своими работниками. Работники у него все как на подбор: все где-то когда-то вступили в противоречие с законом и были за то наказаны. Теперь они не желают иметь дела с людьми, которые самодовольно вершили над ними суд. Они ходят небритые, и от многих из них сильней пахнет лошадью, чем от самих лошадей.
Щелкают кнуты, лают обозные собаки, ржут кони, смачная брань висит над полями. Дикая охота прокладывает себе путь сквозь кроны плодовых деревьев, над Майкиной усадьбой верхами проносится буйный вихрь, лошади, задетые его краем, летят в стороны, угодившие в середину улетают вместе с ним.
Матери становится как-то не по себе, эта дикая орава пугает ее, и родители уходят восвояси.
Вообще-то у Майки на дворе, кроме кошки и лошади, другой живности нет, а лошадь у нее чаще всего обменная. Едва Паулько воротится с обозом, чтобы устроить передышку между одной конской ярмаркой и другой, он затевает такой обмен, что прямо хоть стой, хоть падай. Майке приходится отдать лошадь, которую она выхаживала, покуда Паулько где-то пропадал, а взамен ей приводят другую, которая и на ногах-то еле стоит. Майка выхаживает и эту, а попутно обрабатывает с ее помощью пашню вокруг усадьбы, сеет овес, кормовую морковь, сераделлу и гречиху; из них овес, морковь и сераделлу — на корм проходящим конским табунам, а гречиху для себя — на суп, кашу и запеканку. Все остальное, что может понадобиться Майке, падает к ней в кухню прямо с неба, как говорят крестьяне.
Двоюродная бабка пропалывает морковь. Ханка Петке, жена безземельного крестьянина, трюхает к ней через поле:
— Уж так мне в поясницу вступило, так вступило, мочи нет, помоги, Майка.
— Ты, стало быть, веришь, что я помогу?
— Дык как же не верить? Неш я тогда пришла бы?
— Ну так становься на карачки и давай вместе полоть.
— С моей-то поясницей и на карачки?
— Вот и выходит, что ты мне веры не даешь, — говорит Майка, и грозовая туча ложится на ее лицо.
Воцаряется тишина. Жужжат на лету мухи, и каждая что-нибудь да промолвит. А Майка глядит, как плещут крыльями бабочки. Петкинша медленно опускается на колени и берется за прополку. Майка велит ей вдобавок смотреть вслед всем, кто ни пролетит мимо.
— Пролетит муха, повернись налево, пролетит бабочка — направо.
А мимо летят слепни, мясные мухи, бабочки-капустницы, которых у нас зовут также белянки. Петкинша то согнется, то повернется. А солнце поднимается все выше, а время проходит, и Майка говорит:
— Теперича встань!
Она уводит Петкиншу за собой в дом и растирает ей поясницу собачьим жиром. И жир этот непременно должен быть вытоплен из собаки, которая родилась двадцать девятого февраля, так говорят степняки.
Но мне Майка честно призналась:
— Это льняное масло, водка и отвар из сосновых иголок майского прироста.
Петкинша для проверки гнется и поворачивается:
— А мне вроде как полегчало.
— К завтрему ты начнешь у меня летать что твой жаворонок. — И снова Майкино лицо солнечно светлеет.
Позвольте мне наскоро пропеть хвалу гречихе, которую сеет моя двоюродная бабка. Дед называет гречиху степным хлебом. С тех пор как в степи больше не сеют этот хлеб, моя родина стала бедней ароматом, краской и волнами, что наполняли меня восторгом. А великое множество пчел, обязанных гречихе жизнью? Где они теперь? Может, снуют, как беспокойные, не нашедшие берега волны, далеко за пределами той равнины, которую мы называем действительностью? И где колбасы, начиненные гречневой кашей? Одно изобилие влечет за собой другое, одна нехватка порождает другую: я вспоминаю гречневую запеканку из томленой гречки, которую бабусенька-полторусенька готовила в духовке с кусочками свиного сала.
Родители решают принести в подарок двоюродной бабке спички и трубочный табак, тот, что идет по пятьдесят пфеннигов. Да, да, вы не ослышались, моя двоюродная бабка курит, и вдобавок курит малоподходящую для святой деревянную трубку с резной головкой. Майка сидит в придорожной канаве и жнет траву, а между темно-желтыми цветами пижмы поднимается голубой дымок, будто со дна канавы вдруг забил теплый источник; Майке приходится глядеть в оба, чтобы не отсечь взмахом серпа головку своей трубки.
Мать разворачивает подношения. Майка благодарит.
— Я вам кофейку сварю, свеженького, — говорит она, после чего высыпает зерна ржи на сковородку, обжаривает их прямо при моей матери на открытом огне и, разумеется, наполовину сжигает. Уголки губ у матери презрительно опускаются, принимая форму серпа. У себя дома мать привыкла к солодовому кофе Катрайнера с добавлением щепотки натурального, бразильского. А у Майки Бразилия находится в аккурат позади дома.
Отец тем временем оглядывает двор, и, воспользовавшись его отсутствием, мать просит Майку посоветовать ей какое-нибудь средство против обмороков.
— У меня все внутрях сжалось, вдруг — бух — и я уже на полу, — рассказывает мать, умалчивая, однако, что «бух» произошло именно тогда, когда Тауерша пустилась во всякие непристойные воспоминания про себя и про нашего отца. Но от Майки ничего нельзя скрыть, она знает, что знает, не так, так эдак.
— Я не только была вся побледнемши, я прямо была как мертвая, — добавляет мать.
— Все едино, — говорит Майка, — тебе я не могу помочь.
— Не можешь? Почему, ну почему же?
— Зелье против ревности растет в тебе самой.
Мать у нас грядка, что ли?
— Я в толк не возьму, о чем это ты говоришь, — изумляется мать. Она хочет свести весь разговор к легкой болтовне, но вдруг ей чудится, будто она вся из стекла. Колдунья Майка видит ее насквозь.
Приходит удивленный отец.
— А у тебя-то на конюшне стоит наш Пердунок, — говорит он.
— Ветродуй, — наставительно поправляет мать.
— И не ваш он, и не мой, — говорит двоюродная бабка. — И не его вина, что он росточком не вышел. — Бабка разгорячилась. — Зафасонили нынче люди, вот и ни к чему им лошадка, коли нет у нее той силы, какая по крестьянству требуется. Но уж теперь-то я буду глядеть в оба, теперь я никому не дам над им измываться.
У отца так вытягивается лицо, что это можно измерить сантиметром.
— Никто над им не измывался! Нам нужно было привезть товар для лавки.
Родители грызут черствую коврижку, которую подала им Майка к ржаному кофе, но немного погодя говорят, что им пора, и встают из-за стола.
— Мы б и еще посидели, да все дела, — говорит мать.
— Дела, дела, на кой они вам сдались, дела-то?
— На кой, значит? — повторяет мать. — А на кой тебе трубка? — И будто озорная школьница, высовывает бабке язык.
— Ты б лучше поостереглась, чтоб его не раздуло! — грозится бабка. — Ты пеки свои хлебы, — говорит она отцу, — а ты шей себе новые блузки из старых юбков, как раньше шила, — говорит она матери, — вот и не придется вам лизать чужие задницы, а люди сами к вам придут и вам поклонются.
Визит протекал не совсем так, как желали родители.
— На мой нюх, у ней прелым сеном пахнет, — говорит отец.
— А на мой, так чесноком, — говорит мать и высовывает язык: — Погляди, он еще не распух?
Наша семья пускает корни, наша семья медленно врастает в босдомскую почву. К осени во всей усадьбе не остается ни одного уголка, где я не побывал бы, откуда не мечтал бы сбежать, куда не мечтал бы вернуться снова.
В мучном закроме меня обступают запахи ржаной муки, отрубей, льняной дробленки. Они увлекают меня за собой и внушают истину: что нынче зерно, то завтра мука, а мука станет хлебом, а хлеб нечистотами, и под конец то, что некогда было зерном, вновь станет частью ржаного колоса. А сено, в которое я усаживаюсь на сеновале, вчера называлось травой, завтра станет кормом в яслях, а послезавтра обернется конскими яблоками. Куда ни глянь, везде круговорот, нечто непонятное подкрадывается ко мне, порой медленно, а порой торопливо, из слов, которыми я это именую.
Дневной свет просачивается в темноту сеновала. Черные мясные мухи ползут из трещин в балках и бьются, словно сбежавшие из церкви звуки органа, об изразцы. Наша кошка Туснельда приходит, ловит их, съедает и, стало быть, поддерживает свою жизнь с помощью того, что днем раньше я называл мясными мухами. Я смутно догадываюсь, что только ход времени мешает мне сразу же увидеть тех мух, которые возникнут из нашей кошки.