Лавка — страница 16 из 107

онтик и говорит, что, если дама уронит какой-нибудь предмет, дети должны его поднять и подать даме с книксеном либо с поклоном.

Сестра поднимает платок и подает его матери.

— Ну? — спрашивает мать. — А где же твое «возьмите, пожалуйста»?

Сестра в ответ заливается хохотом, и хохочет, и хохочет, у нее вообще такое дарование, она может хохотать без передыху, все равно как цепная собака лаять.

Мать начинает закипать, но продолжает свое шествие и теперь роняет зонтик. Тут смех нападает на моего брата. Он хохочет и хохочет, а поднимать зонтик и не собирается. Мать вынуждена сама нагнуться за зонтиком, при этом с головы у нее падает шляпа, и тут как раз подоспеваю я и тоже не могу удержаться от смеха. Превращение нас в приличных детей временно откладывается. Кипя гневом, мать уходит в дом.

Я и по сей день не встретил на своем жизненном пути ни одной дамы, которая уронила бы парасольку. Но очень может быть, что белые парасольки и соломенные шляпы, густо усеянные цветами, однажды снова войдут в моду, и уж тогда-то я непременно подниму зонтик, оброненный какой-нибудь дамой, ибо когда-то слышал, что так принято.


В моего отца вселился червь. В голову? Или в сердце? За спиной у матери отец соглашается на предложение дяди и снимает у него в аренду морген земли, мало того, он еще снимает у помещика морген поля на краю молодой лесопосадки. Там гнездится уйма диких кроликов. «За уменьшение поголовья кроликов владелец ответственности не несет», — сказано в арендном договоре. Отец решил стать землевладельцем, и то, что этот свой вожделенный статус он называет земледелец, вызывает ухмылки. Босдомцы привыкли встречать слово «земледелец» только в газетах. Сами себя они называют хрестьяне. В Босдоме, например, водятся только бедные хрестьяне, а в соседнем селе Гулитча попадаются и богатые. Так, во всяком случае, утверждает босдомская беднота, хотя на самом деле хрестьян в Гулитче от силы можно назвать середняками, а отец вот, изволите видеть, станет земледельцем!

«Эк, выламывается!» — изрекает мужебаба Паулина, которая считает себя образцовой босдомской жительницей, хотя сама родом из Гулитчи. Но ведь недаром говорят: «Кто жену из Гулитчи взял, тому собака на дворе не нужна».

Тетя Маги рассказывает матери, что ее дорогой братик, то есть мой отец, в молодые годы на полях своего отчима Юришки все больше отличался по художественной части. «Вы себе дергайте! — говорил он сестрам, причем «дергать» у нас означает «полоть», — вы, стал быть, дергайте, а я вам спою чего ни то». И он в самом деле исполнял песни нашей Американки: «Sleep, my Anny, I don’t know…» и тому подобное.

— Твое ли это дело? Побойся бога, ну какой из тебя хрестьянин, — увещевает его мать, потому что опасается, как бы ей в один прекрасный день не пришлось при ее-то мозолях корчевать пырей на арендованной пашне. — Вот уж не думала не гадала.

Сельскохозяйственный червь, вселившийся в моего отца, на время сворачивается. Отец желает, наконец, выяснить, что ж тогда его дело, если не сельское хозяйство. Но где человек может это узнать? — размышляет он. И уж так ему хочется стать земледельцем, прямо мочи нет.

По части мыслей и поступков, лишенных логики, каждый из моих родителей может иногда дать другому сто очков вперед. Где-то в чем-то каждый из них остался ребенком. Еще счастье, что, когда из матери вдруг попрет детство, у отца начинается период железной логики, той самой логики, которую требуют от себя люди, полагающие, будто они удовлетворяют запросам своего времени. А может, это просто перекрестное взаимодействие: нелогичные поступки отца пробуждают логику, якобы необходимую для того, чтобы просуществовать, в матери, и наоборот.

На дворе поздняя зима, и вдруг из моего отца рвется вопль антилогики:

— Один я все не потяну — и земледелие, да еще пекарню.

— В твоем земледелии покамест делать нечего.

— А вот и есть чего. — Отец встает по ночам, в мыслях он уже пашет и боронит, а утром не хочет вылезать из постели.

— Ты сам вбил себе в голову твое крестьянство, сам и смекай, как справишься, — это говорит мать.

— Подумаешь, и смекну, — говорит отец. — Пусть дед и бабка Кульки перебираются сюда из Шпремберга! (Как чистокровный немец, отец не говорит Гродок, он говорит Шпремберг.)

Туг взрывается антилогика в моей матери, хотя и отцовская еще не до конца исчерпана.

— Вообще-то, — говорит она, — Тауершина комната все едино пустует.

Бабусенька-полторусенька могла бы подсобить ей по домашности, дедушка мог бы кое-что смастерить и кое-что починить, но мать делает перед отцом вид, будто родители нужны ей лишь затем, чтобы не простаивала без толку комната Тауерши.

И отец вместе с матерью отправляются в Гродок — выкупать деда с бабкой.

Перед древним и дряхлым домишкой Насупротив мельницы нумер первый, возле липы, дедушка, который у нас и швец, и жнец, и на дуде игрец, разбил небольшой огородик размером с кладовку; впрочем, огородик и есть что-то вроде дополнительной кладовки. Старики держат в ней салад и еще держат редиску для летних ужинов (салат через «т» у нас почему-то не растет).

Липа затеняет лавку и переднюю комнату, с мельничной запруды день и ночь доносится шум, примешиваясь ко всем словам и поступкам.

Когда шестьдесят лет спустя я буду стоять на единственной каменной ступеньке, уцелевшей от бабушкиной лавки после второй большой войны, в носу у меня тотчас оживут ароматы овощей и фруктов, запахи квашеной капусты и маринованных огурцов, а в ушах — шум воды у запруды. Из моего воспоминания, как из бесформенной материи, все воздвигнется снова таким, как было когда-то, хотя любой другой человек, проходя мимо, не увидит ничего, кроме наполовину ушедшей в землю каменной ступеньки.

Деду с бабкой мы, как выясняется, не нужны. Они уже приготовились к закату своих дней. Когда в лавке раздается звонок, бабушка трюхает в своих шлепанцах из кухни через темную горницу. Звонок дедушка изготовил собственноручно из колокольчика от саней и стальной полосы, которую он свернул как пружину. Колокольчик сохранился у него с тех времен, когда он был кучером у старого советника и масона Зильбера. Покупатель толкает дверь лавки, дверь бьет по колокольчику, стальная пружина сворачивается и разворачивается, заботясь о том, чтобы толчок, произведенный покупателем, еще какое-то время сохранился и произвел замирающее дребезжание, которое продолжает существовать и тогда, когда мы уже больше его не слышим.

Покупатели у бабки — жены обывателей и рабочих, работники с мельницы и народ с Лисапедной фабрики Кайтцеля. Кто у нее покупает, тот и покупает, кто не покупает, обходятся без него. Бабка никогда не спрашивает: «Что вам угодно?» Обывательских жен она спрашивает: «Опять надумамши побывать?», а жен рабочих: «Ну, чего нынче стряпать-то будем?» С теми, кто работает на городской мельнице, она разговаривает по-сорбски и обращается к ним на «ты», это все сплошь вторые и третьи сыновья сорбских крестьян, они не могли унаследовать отцовский двор, и пришлось им идти на заработки в город. «Тебе чего? — спрашивает бабка. — Пива, жвачки или у тебя в глотке дерет?»

Лавка записана на Полторусеньку, она же Магдалена Кулька, что можно прочесть и на вывеске. Дедушка осуществляет общее руководство: «Задарма ни одна редисинка из лавки не выдет, а в долг мы не торгуем».

Люди говорят, а позднее те же слова повторяет мой отец: «Ну и пройдоха этот старый Кулька! Идет торговля, так и слава богу, не идет — тогда только бабушка должна объявить себя несостоятельной».

Разгар лета. Поутру дедушка кормит своих кроликов отходами торговли, затем вытаскивает тележку из сарая, кидает на нее фибровый чемодан, обтянутый холстиной, и кричит в раскрытое окно кухни:

— Эй, старуха, я поехамши, слышь?

А вернувшись к вечеру домой, он кричит в окно:

— Незадарма я нынче поездил, слышь, старуха?

В чемодане у дедушки есть мужские сорочки, женские передники, корсажи, но главное — там есть образцы тканей и сукон. Образцы подклеены по верхнему краю к белым картонным квадратикам, нижний можно зажать между большим и указательным пальцами, потереть, проверить, мнется ли лоскут.

— Попробовал бы ты эдак у Хибеля шшупать, — говорит дедушка своим покупателям. (Хюбелю принадлежит крупнейшая торговля тканями в Гродке) — Да, да, залез бы ты в евоную витрину и подергал бы там за штуку сукна! А у меня дергай себе на здоровье!

— А мы и у его дергаем, — отвечают крестьяне. У Хюбеля они могут разглядывать рулон, выложенный на прилавок, и щупать его, сколько им заблагорассудится. Но если дедушка нацелился на кого из покупателей, он ему задумываться не даст. Тут он ведет себя как многие политические деятели: хочешь торговать — умей языком работать, тогда и доход будет — вот дедушкино кредо. «Если желаешь справить новый костюм, покупай прям нынче, пока не вздорожало». Хотя у дедушки информация не поступила с биржи, она тем не менее соответствует действительности. Дедушка вполне может положиться на время, которое, если принять за единицу измерения одну человеческую жизнь, неудержимо утекает и влечет за собой повышение цен.

В ходе торга дедушка когда кстати, а когда и некстати поглядывает по сторонам. Он замечает в крестьянских санях корзину с паданцами.

«Неуж вы такие дураки, что гусям эдакое добро стравите?» — осведомляется он. Крестьяне со всей доступной им быстротой прикидывают: если заткнуть паданцы в гусиные глотки, прок с них будет только осенью, когда гусей забьют, да и то неучитываемый, дедушка же обещает, если, конечно, хозяева доплатят разницу, превратить неполноценные яблоки прямо у них на глазах в рабочий фартук либо женский бумазейный корсаж. И крестьянин заглатывает наживку. Ибо давно миновали те времена, когда они в собственном хозяйстве трепали лен, ткали полотно и шили из него корсажи.

Хотя дедушка выступает как неофициальный совладелец бабушкиной лавки и как закупщик товара, назвать его рабом лавки было бы ошибочно. Когда зацветает вереск, когда жизнь улыбается из каждого комка земли, дедушка скидывает куртку и ложится слушать пчелиный гуд, сам гудит себе под нос песенку, сочиняет немудреные стишата либо прикидывает, какой доход он уже получил и какой еще получит или, наконец, как можно было выиграть партию в скат, которую он продул.