Лавка — страница 23 из 107

Американку черным шерстяным платком для защиты от встречного ветра, но Американка в ответ злобно стучит клюкой. Если ей и впрямь нужна какая-то защита от ветра, то пускай тетя Маги достанет тогда из сундука ее старую гамбургскую шляпу, поскольку она, объездившая, можно сказать, полсвета, не может показываться на люди в черном платке, как какая-нибудь вендская Ханка-неумоя.

На козлах справа сидит дядя Эрнст, кучер, рядом с ним, слева, мой отец. Меринок дяди Эрнста идет в корню, наша кобыла — в пристяжке. На одной из боковых скамей возле плетеного кресла Американки сидит тетя Маги. Вроде бы все в порядке, и дядя Эрнст щелкает кнутом, как и положено, когда правишь дрогами, которые запряжены парой.

Но для Американки это поистине крестный путь, и она осыпает упреками трех своих попутчиков за то, что они такие непростительно здоровые и даже не могут себе представить, в какой мере твердость и неровность камней, передаваясь по колесным ободьям через оси, а от них через ножки плетеного кресла, досаждают ей. Каждый камень в колее дает о себе знать трижды — предкриком, затем собственно криком в момент события и, наконец, не столь громким послекриком.

Дядя Эрнст толкает отца в бок:

— Как бы она у нас не того! — (Так говорят, когда кто-нибудь очень страдает.) Что прикажете отвечать отцу? Он родной сын Американки, а дядя Эрнст ей всего лишь зять, значит, по родству стоит дальше и сострадание у него должно быть меньше. И все же он пытается объезжать камни, но среди нашей каменистой пустоши это так же нереально, как подниматься по лестнице, минуя ступеньки.

— Пересадим ее лицом к заду, — предлагает дядя Эрнст, — а то она загодя кажное каменье видит и загодя лишний раз охает.

Они пересаживают Американку, теперь она сидит спиной к движению, так они проезжают соседнюю деревню, где вся дорога — одни сплошные камни, изредка перемежаемые глубокими лужами. Теперь бабушка вопит без передыху. Если перенести эти вопли на нотную бумагу, тактовая черта не понадобится.

— Неуж им нельзя потише кричать! — увещает дядя Эрнст Американку. — Люди-то чего подумают?

— Им, им, — передразнивает Американка, — говорить толком не умеет! Словно я какая вендка.

Дядя, оказывается, должен говорить ей либо «вы», либо «ты», а кстати, почему бы людям и не послушать, какие она испытывает страдания. Эта болезнь в костях, про которую никто не знает, откуда она берется и как называется, в конце концов, тоже выделяет Американку из толпы заурядных больных.

За время пути бабка дважды приказывает остановиться. Мужчины снимают ее вместе с плетеным стулом и тащат подальше в кусты, после чего они должны отойти на почтительное расстояние и дожидаться, пока она не закричит на гамбургский лад: «Па-аднимай!»

Третья остановка происходит по вине шляпной булавки. Шляпная булавка в редких волосах бабки не знает толком, за что ей уцепиться, и от скуки впивается в бабкину кожу. Снять шляпу! Тете Маги наконец-то дозволено повязать Американке черный платок, но только чтоб не завязывать его под подбородком на сорбский манер, нет, сбоку, над ухом, чтобы выглядеть на испанский лад.

С отцовой матерью в дом вселяется человек, о котором мы поначалу не знаем, с чем его едят, то ли с перцем, то ли с солью, то ли с сахаром, но встающие за Лемановым сараем и заходящие за ветряной мельницей Заступайта дни, о которых мы воображаем, будто, приложенные один к другому, они образуют время, показывают нам, кого мы пустили в свой дом.

Американка повидала свет, восемь раз бороздила волны Атлантического океана, уцелела от бурь и морских змеев, одолела негров и индейцев, а теперь сидит у стены в нашей гостиной, при открытой двери, чтобы за вязанием спицами либо крючком и за разговорами видеть кухню и через нее — старую пекарню и всем распоряжаться.

Свои небольшие победы в скат отец отметил чрезмерным количеством пива, позднее утро, а он все еще нежится в постели и не желает вставать. Американка восседает на своем плетеном троне, длинные спицы, занятые изготовлением спинки, стукают и звякают, а бабка кричит отцу:

— Henry, go on![4]

Отец поворачивается спиной к бабке.

— Master must first out of bed in the morning, — выкликает Американка уже погромче.

Отец причмокивает и бурчит что-то невнятное, но ведь и бабкины слова мы тоже не поняли. Это значит, что хозяин всегда должен быть первым, поясняет бабка и добавляет, что таков главный принцип американцев, с помощью которого они продвигаются вперед и делают деньги.

Я завязно поправляю (почему надо говорить «развязно», почему раз в жизни нельзя сказать «завязно»?):

— Нет, хозяин должен быть первым — это история из нашей хрестоматии.

— Shut your face! — кричит Американка.

Я знаю, что это выговор и что мне предлагают закрыть рот. Этот выговор уже принят в семейный лексикон, и у моего дяди Эрнста он звучит следующим образом: «шетче фетче».

Ну, я, стало быть, и шетаю свой фейс, а отец радуется, что можно еще поспать.


Еще никто в нашей деревне до сих пор не выказывал желания забивать себе ноздри зеленой табачной пылью, но моя мать проводит в лавке опрос среди пивохлебов. Карле Наконц и Вильмко Краутциг готовы рискнуть. Мать заказывает двенадцать пачек нюхательного табака, и опять ей везет: ученики стеклодувов и шлифовальщиков не смеют курить за работой в присутствии мастера и потому переключают свои носы на потребление нюхательного табака, да и у некоторых мастеров оказываются охочие до табака носы, переселенцы из Южной Германии покупают у матери табак. А поскольку врачи постоянно твердят шахтерам, чтобы они не отравляли свои легкие табачным дымом в придачу к угольной пыли, некоторые из них тоже следуют примеру Карле Наконца и поставляют в кровь через слизистую оболочку носа ту дозу никотина, которая, как они полагают, им необходима.

Моя мать вытесняет из Босдома галстуки на резинке и вводит вместо них так называемые самовязы. Но, к сожалению, самовязы тоже не сами завязываются. Шахтерам нелегко заскорузлыми пальцами вывязывать узел из полоски шелка, однако, с другой стороны, время и мода требуют, чтобы на праздниках разных ферейнов они являлись перед босдомской общественностью в полном параде. И снова моя мать знает; как подсобить беде: в продажу поступили такие штучки из целлулоида, они похожи на белых стрекоз без головы. На этой целлулоидной стрекозе можно вдали от шеи и от зеркала в тишине и спокойствии вывязывать свой воскресный галстук, а потом подсунуть его под отложной воротник воскресной сорочки. Белые целлулоидные стрекозы весьма облегчают жизнь, как зубы Отхена Нагоркова, которые можно чистить водой и солью на расстоянии от собственного рта.

Зато прогар получается на закупленных матерью пфенниговых сигаретах. Мать адресовала их молодым рабочим из имения, но те прозвали их лесной лапшой, а сами отдают предпочтение кнастеру, это дешевый листовой табак из города, который они сами нарезают, чтоб годился для трубки.

А пфенниговые сигареты оседают в магазине, но у моего сорбского дедушки не укладывается в голове, как это товар пропадает без толку. Вообще-то сигареты в его представлении — это гвозди для гроба, но теперь он принимается уничтожать лесную лапшу. Он засовывает их глубоко в рот под серебристые седые усы, он увлажняет их своей слюной, и сигареты приобретают коричневую окраску. Дядя Филе украдкой хлопает себя по ляжкам, посмеивается и шепотом говорит нам:

— Он у нас не просто курит, он их жует и глотает.

Коммерческий промах с сигаретами Американка использует для того, чтобы исподтишка за спиной поносить свою невестку. Она рассказывает нам, детям, что знавала некогда одного работящего человека, и была у того человека жена, которая покупала в хозяйство много лишнего, и излишки пропадали без толку. Короче, жена обеими руками выбрасывала на ветер деньги, с трудом добытые мужем. Одна из тех морализирующих историй, которые можно найти во всех хрестоматиях всех времен — и так до скончания века. Если под работящим человеком подразумевался мой отец, то бабкина история неверна, а если под женой, которая обеими руками выбрасывала деньги на ветер, подразумевается моя мать, то история тем более неверна.

Мы пересказываем эту историю нашей матери, и правильно делаем. Мать бледнеет, но плакать не плачет и падать не падает, а только говорит: «Вот уж не думала не гадала». Но бабушке она не говорит по этому поводу ни слова, она проглатывает упрек Американки, она дает ему окуклиться.

Мы, дети, догадываемся, что у Американки нет ни малейшего права шипеть на мать за спиной.

Наша мать не только управляется с лавкой, она еще шьет костюмы для нас, мальчиков, платья для моей сестры и для Ханки, обшивает и бабусеньку-полторусеньку. Мать не может допустить, чтобы носильные вещи для семейства шились кем-нибудь другим, а то и вовсе покупались в готовом виде, и все эти рюшки-бантики она фабрикует по вечерам, после закрытия лавки. Причем точного времени закрытия у нас не существует: покупатели, которые забыли наведаться днем, входят через дверь дома, даже и в девятом часу, мать никого не прогонит, не обслужив.

И лишь поздно ночью мать, как вам уже известно, может позволить себе подкормить свою душу, эту ненасытную синюю птицу. У других людей есть бог, но моя мать не ходит в церковь, я никогда не слышу, чтоб она молилась или распевала хоралы. Бог у нее встречается только в устойчивых оборотах речи, например: «Господи Сусе! Кузнечиха-то спьяну в пруд сверзилась!»

Не знаю, что я заведу себе в будущем: душу или бога. Бог не такой ненасытный, как душа. Бабусенька-полторусенька ублажает его, только когда у нее есть время и охота. В таких случаях она водружает большие очки на свой маленький носик, заглядывает в молитвенник, поет сперва по-сорбски, а потом по-немецки, чтобы и мы, дети, могли подтягивать: