Как долго я еще смогу удерживать тележку от падения? Дно клетки склизкое от впитавшейся в него кроличьей мочи. Руки у меня становятся ржаво-красного цвета. Я остался на свете один-одинешенек, нет у меня ни отца, ни матери, ни крыши над головой.
К тому же я вдруг спохватываюсь: ведь Цетчам-то и невдомек, что я к ним наладился, да не в гости, а насовсем. Еще вопрос, позволят ли они мне спать на кушетке в парадной горнице. А если дядя Эрнст захочет меня поцеловать? А что скажет моя сестра, когда, наигравшись, вернется домой и уже не застанет меня? А младшие братья, что они скажут? Они больше не признают меня, когда я потом заявлюсь к ним; а мне нельзя будет их одернуть, я буду для них просто гость, просто бедный, бездомный мальчишечка.
Вильмко Янко, молодой шахтер из Гулитчи, бредет мне навстречу.
— Чего плачешь, Эзау, чего слезы льешь?
У Вильмко Янко бычий затылок, и люди прозвали его Янко-Бычок.
Янко-Бычок бросает свой велосипед в канаву. Моя тележка уже почти развернулась вокруг своей оси.
— Ты куда ж путь держишь — в Босдом или в Гулитчу? — спрашивает Бычок.
Искуситель, с которым я свел знакомство на уроках закона божьего, нашептывает мне: «Скажи: в Босдом, скажи: в Босдом». Но я собираюсь с духом и отвечаю:
— Я к Цетчам, на выселки, я насовсем к ним.
— Они тебя что, в сыновья приняли?
— Да вроде как приняли, — отвечаю я уклончиво.
— Ну, удачи тебе!
Бычок еще какое-то время глядит мне вслед. Теперь я хоть бы и хотел повернуть, все равно нельзя. Взгляды Бычка гонят меня в сторону Цетчей, на выселки.
И вот я въезжаю к ним во двор. Тетя Маги споласкивает у колодца ведра из-под молока.
— Теть Маги, я к вам насовсем.
— Вот и ладно, — говорит тетя растерянно.
Дяди Эрнста дома нет.
Тетя Маги и Август Рееп, батрак, переносят клетку с кроликами в темный угол коровника. Бедные мои кролики! Но теперь мне не до них. Теперь я и сам бедный, бездомный человек.
— Я теперь за остальном сгоняю, — говорю я тете, — да и в школе мене надо отпроситься.
На лице у тети слабая усмешка.
Я мчусь домой, я бросаю тележку во дворе, ныряю в дом через заднюю дверь и рад, что меня никто не видит. Я одолеваю лестницу, а в детской сразу забираюсь под кровать. Насколько мне известно, так ведут себя нашкодившие собаки.
Всласть наплакавшись под кроватью, я засыпаю, ибо трудности моего побега вконец меня измотали.
Просыпаюсь я уже в темноте. Внизу на кухне мать звякает тарелками. Сейчас они сядут за ужин. Жалость к себе захлестывает меня. Они будут есть сытный ужин и даже не подумают, что наверху под кроватью лежит голодный беглец.
Весь в пыли и мусоре я вылезаю из-под кровати и спускаюсь вниз, готовый снести любые насмешки. Но никто мне ничего не говорит. На моей дощечке для хлеба, вырезанной в форме свиньи, лежат два куска хлеба, прикрытые яичницей; над моей кружкой вьется горьковатый аромат теплого ячменного кофе. Я сажусь, как садился в каждый предшествующий вечер, на свое место и начинаю уписывать за обе щеки. Наши толкуют про возчика пива, у которого вдруг понесли лошади. Ведь это ж надо: меня каких-то несколько часов не было дома, а другие за это время пережили что-то, чего не пережил я. Я успел стать чужим.
И тетя Маги, придя к нам на другой день за покупками, не заговаривает о моем побеге. Лишь несколько месяцев спустя она спрашивает:
— Ты, может, зайдешь на трусиков своих поглядеть?
Тетя Маги открыла клетку. Зверьки свободно бегают теперь по хлеву и едят упавшую из коровьих яслей растоптанную траву.
Я пока воздерживаюсь ходить к Цетчам. Мне это кажется небезопасным.
Но под рождество на тетю Маги нападает какая-то странная хворь. Люди говорят, будто у нее грипп в голове. Она хочет еще раз повидать нас перед смертью, а про меня сказала особо, что и меня хочет повидать еще раз.
Тетя лежит в постели, коса у нее перекинута через плечо, лицо все в струпьях, и они отваливаются такими корочками. Она рада, что мы пришли, а завидев меня, начинает плакать.
Я выскальзываю из дому и спешу в коровник. Кроликов там и в помине нет. Август Рееп рассказывает мне: они все плодились и плодились, и еще они рыли в земле дыры. Одна корова угодила в такую дыру и сломала ногу. Тогда дядя Эрнст схватил вилы и наколол их одного за другим прямо на свои вилы.
Так завершается история моего первого побега, но каждая история дает начало другой истории, потому что жизнь наша идет по плану, по линии, которая от нас скрыта, эта линия идет сверху вниз для тех, кто полагает, будто верх и низ существуют на самом деле. Это неровная, зубчатая линия. Зубцы возникают тогда, когда мы самостийно вмешиваемся в ход собственной жизни и воображаем, будто своим вмешательством изменили его. Жизнь не препятствует нашему вмешательству, она податливо отступает, чтобы потом снова вернуться на свою линию. Все это втолковала мне двоюродная бабка Майка, когда я перешел в городскую школу. Я поверил ее словам, потом наступило время, когда я им больше не верил, а потом наступило другое время, когда они стали для меня откровением и самой реальной реальностью.
В линию моей жизни вплетена и Тауерша, которая давно умерла. Как нам уже известно, она продала участок, принадлежавший нашему дому. В обычные годы мы досыта наедались черешней и маленькими желтыми сливами — их еще зовут мирабелью — у Цетчей. Но в год моего побега мне стало как-то не с руки бегать на выселки и лазать там по деревьям, и я был вынужден довольствоваться босдомской вишней со старого дерева. Собственно говоря, и это дерево тоже чужое, оно растет за пределами нашего двора, уже на помещичьей земле. Каждый год дедушка складывает под ним наш запас хвороста, каждую осень закладывает под ним в бурты картофель и репу.
Управляющий приносит нам письмо от помещика, в котором последний выговаривает отцу за незаконное использование помещичьей земли для зимнего хранения корнеплодов.
— А-а, пустая формальность, — шепчет управляющий отцу и получает за доверительное сообщение пригоршню сигар. Про дерево в письме не сказано ни слова, и поэтому мы называем его наша вишня. Будучи единственным нашим плодовым деревом, она для нас не просто дерево, а вроде как личность. Дедушка утверждает, что эта кислятина наполовину принадлежит нам, потому как половина ее листвы дышит воздухом нашего двора.
Хотя вишни еще не дозрели, я наедаюсь ими до отвала. В глотке щиплет от кислого сока, у меня начинает болеть живот, я иду на кухню и говорю:
— Ханка, у меня живот болит.
Лекарства у нас стоят за стеклянной дверцей на верхней полке кухонного шкафа. Ханка достает валерьяновые капли.
— Глони-ка сам из бутылочки, у меня делов полно.
Я отхлебываю из маленькой коричневой бутылочки, и внутри у меня все вспыхивает огнем, словно я выпил раскаленного олова. Я давлюсь, сплевываю, во мне возникают крики, их я тоже выплевываю. Прибегает Полторусенька и отталкивает Ханку, из лавки спешит мать, из пекарни отец. Вдруг у всех сыскалось время. Это время сделал для них я. Бабусенька-полторусенька, она же детектив Кашвалла, устанавливает причину:
— Господи Сусе! Он юшку табачную выпил, юшку!
Табачную юшку? Моя мать в большом количестве закупила жевательный табак. Когда покупаешь много, получается дешевле, а доход соответственно выше. Но потребление жевательного табака в Босдоме почему-то никак не прогрессирует. Только какой-нибудь молодой рабочий приучится жевать, как — хлоп — умирает старый покупатель. Трубочки жевательного табака от долгого лежания сереют и теряют товарный вид. Фирма Ханневаккер из Ганновера поставляет табачную настойку. Настойку разводят водой и кладут в нее потерявшие вид трубочки. Трубочки снова набухают, становятся жирные, блестящие, шелковистые. Но про меня этого не скажешь.
Ханка причитает в голос и осыпает меня поцелуями. Лишь бы я не умер. В меня заливают молоко, еще молоко, и еще, и еще молоко. Меня рвет от молока коричневой жидкостью, все рвет, все рвет, и жжение в желудке чуть утихает. А меня снова рвет, на сей раз красными сгустками.
— Кишки пошли, — вопит бабусенька-полторусенька и начинает молиться. Но меня рвет не собственными кишками, это просто слипшаяся мякоть неспелых вишен.
Я лежу в постели. Мне приносят поесть, меня снова выворачивает. Два дня я вообще ничего не ем, на третий день предпринимаю новую попытку, сухари и липовый чай остаются в моем желудке.
Врача ко мне не приглашают, меня не отводят даже к бабе Майке. На семейном совете шепотом высказывается мысль: «Как бы неприятностев не было». Табачную настойку нельзя держать рядом с валерьяновыми каплями.
И я лежу в комнате у деда с бабкой, маленький герой, который спас свою мать от тюрьмы. Но у матери находится для меня время, только когда один покупатель ушел, а другой еще не пришел и дверной колокольчик минут на пять оставили в покое. Лавка, лавка, все она!
Да и бабусенька-полторусенька не имеет времени рассиживаться у одра болезни. Она тоже раба, только не дверного колокольчика, а своего любопытства. Люди говорят о ее любопытстве наполовину презрительно, наполовину восхищенно: «У ней глазищи, как у рыси, ей очки не вотрешь, она все как есть знает». Вот что говорят люди, а дедушка говорит так: «Собака еще хвост не задрамши, а она уже тут как тут».
Любопытство порой вызывает похвалу, порой хулу. Все равно как нахальство. Один говорит про знакомого: «Ну и нахал же он!» А другой говорит с восхищением: «Ну, на этого где сядешь, там и слезешь». Если, к примеру, человек веселый, про него могут сказать: «Ну до чего ж забавный!» Но другой про того же самого человека скажет: «Этот тип вообще ничего всерьез не принимает». Выходит, у каждого высказывания есть другая сторона. Я горд ходом своих рассуждений, я лежу тихо и не двигаюсь.
— Тебе, сынок, опять неможется? — спрашивает дедушка.
— Нет, дедушка.
— Ты мне могешь подсобить?
— Могу.
В кладовке рядом с комнатой дедушка откапывает темно-зеленый картонный ящик. Интересно, не стоит ли этот ящик и по сей день в кладовке на чердаке родительского дома? Навряд ли, он, верно, как и вся утварь, в сорок пятом году, в первые послевоенные дни, стронулся с места. Впрочем, не беда, в той кладовке, которую представляет собой моя память и в которой полным-полно воспоминаний, сохранился и этот ящик.