Лавка — страница 50 из 107

взнуздывает своего мужа, как захочет. Паулинин муж — это сын Шеставичи, он прошел ученье у отца и тоже стал каретником, но денег, которые ему платил отец, Паулине показалось маловато. Она погнала своего Фрицко в шахту. Воротясь с работы, Фрицко должен снимать сапоги еще во дворе, а потом уже в носках заходить в горницу. Едва он поужинает, Паулина уже гонит его в мастерскую к отцу:

— Два обода ты еще запросто успеешь согнуть.

И горе бедному Фрицко, если он не выполнит, что она велела. К примеру, однажды он засиделся с дружками в трактире у Бубнерки и пришел домой под хмельком, так Паулина потом его излупцевала, даже не дав ему скинуть с плеч рюкзак.

— Ну уж нет, в энтую церкву вы мене и на двух волах не затянете, — сообщает Паулина после похорон. — И чтоб меня Кокош отпевал — да ни в жисть, лучше пусть меня на помойку выбросят.

Похоронами старой Кузнечихи завершилась принадлежность Паулины к церковной общине, а для меня — надежда на зачисление в частную школу. Поди угадай, какой важной птицей я бы мог заделаться, доведись мне посещать эту школу. Может, я занимал бы хорошее место в жизне, как говорят босдомцы. Может, я даже стал бы вахтером котбусской больницы, сидел бы себе при галстуке и воротничке в стеклянной клетке. А может, залетел бы и того высочей, стал бы аж школьным советником в Берлине, а уж это место не про всякого писано.


Мы на пороге неслыханных событий: в Босдоме будет электричество. Керосин, как нам известно, привозят в цистерне, спирт — в бутылках, а электрический ток должен прийти по проводам. Он уже неподалеку и только ждет своего часа. За деревней посреди пустоши стоит машинная станция шахты Феликс. Труба этой станции торчит, словно толстый желтый стебель, над зеленой щеткой лесов. Там производят ток для шахты Феликс.

Машину, которая делает ток, босдомцы называют динамор, я, как человек начитанный, знаю, что она называется динамо, но я поостерегусь обрезать «р», привешенное босдомцами, не то люди скажут, что я заважничал.

Один-два километра проводка бежит по лесу, потом она выбирается на дорогу, которую протоптали стеклодувы. Состоит проводка из четырех проволочек, перед самой деревней, возле риги, две проволочки покидают компанию и уходят по собственным столбам к перестроенной овчарне, где живет обер-штейгер Майхе.

Две другие проволочки обходят ветряк и направляются к Козьей горе. Козья гора называется Козьей горой потому, что все четыре проживающих там шахтерских семейства держат коз. Живет там и мой дружок Герман Витлинг с отцом и братьями, а мать у них померла.

Четыре семейства получают каждое по одной лампе, именуемой также электроточка, на кухню. В горнице и в спальне они и впредь будут обходиться кто свечкой, кто керосиновой лампой. Но все равно они считают, что их отличили.

Человек сам выбирает, где ему жить, в действительности или в воображении. Предпочитает он, конечно, воображение. Вот и обитатели Козьей горы воображают, будто их отличили как активистов, если прибегнуть к более поздней терминологии, а на самом деле обер-штейгеру просто показалось неловко единственному во всем Босдоме восседать со своим семейством в электрическом дворце. Люди говорят: «У него аж в сортире илектроточка».

Звать обер-штейгера Майхе, но босдомцы называют его Мейхе, потому что он сам себя так называет, он родом из Саксонии. В те времена люди в Германии еще не были перемешаны, как после второй мировой войны. И если саксонца заносило в другие края, он еще там ценился. В Босдоме обер-штейгер Мейхе все равно как белая ворона. Босдомцы с удовольствием слушают его диалект; шахтеры ухмыляются, когда он кричит на них: «Прокляни мене бог! Опять не надемши бленду!»

«Мы, саксонцы, — говорит Мейхе, — мы все малость набаловамши». Он не голосует за социал-демократов, как остальные босдомцы, и за пангерманцев тоже нет, он голосует за центр, хотя с католиками даже рядом не сидел. «Мы завсегда были малость иньше, как другие», — говорит Мейхе. В этом, собственно, и заключается его набалованность.

Лично мне электрический свет тоже очень кстати. Мы с Германом, моим дружком, заставляем его работать даже средь бела дня, когда папаша Витлинг и братья Германа уходят на работу. Мы завешиваем окна в кухне, делаем вид, будто сейчас вечер, и проверяем, не меньше какого размера должны быть предметы, чтоб их можно было углядеть с помощью электрического света. Наловив кузнечиков, мы пускаем их прыгать по полу и видим их так отчетливо, будто это и не кузнечики вовсе, а небольшие слоны. Мы проводим аналогичный опыт с куриными блохами. Это хоть и трудней, но мы все-таки можем различить, что все они сигают под кухонный буфет. А там пусть сами смекают, как им вернуться к своим курам. Я проверяю, можно ли читать газету в любом углу кухни. Оказывается, можно. И тогда мы снимаем с окон одеяла, и свет лампочки сразу делается жидкий-прежидкий, все равно как ложка малинового сиропа, если ее развести в ведре воды.

Чтобы передвигаться, человеку нужны две ноги, а току — две проволочки. Через каждые пятьдесят метров бегущий по пустоши ток должен отдыхать. Отдыхает он на резоляторах. Это мы говорим резоляторы, поскольку каждый может себе представить, что такое резолюция. В нас копошатся вопросы: «А почему это провод должен присесть на фарфоровую тарелку? Почему нельзя его просто обмотать вокруг столба?» Ответа нет. Монтеры, которые вели проводку, уже исчезли. Никому не приходит в голову спросить у Румпоша. Этого еще только не хватало, чтобы школьники начали задавать вопросы учителям.

Дедушке кто-то когда-то рассказывал, что, если поднести перочинный нож к электрическому проводу, ток отшвырнет тебя вместе с твоим ножом куда подальше.

«Ну, с моим-то ножом я, конечное дело, запросто мог потрогать провод, потому как у него ручка была резолирована», — сказал мне тот мужик, который мне это сказал.

А баба Майка утверждает, будто электрический ток — это жизнь.

Я не соглашаюсь: жизнь — это то, что можно увидеть, что двигается, что проходит, что бежит туда и сюда, что растет.

— Это все проявления жизни, — так баба Майка.

— А в каменьях тоже есть жизнь?

— В каменьях тоже есть жизнь, только углядеть ее можно тысячелетними глазами.

— Баб Майка, а у тебя тысячелетние глаза?

В ответ Майка дает мне подзатыльник. И больше никакого ответа.

Загадки, которые загадывает мне Майка, я складываю в погребе своих мыслей чуть сбоку, но иногда я достаю их оттуда. И много лет спустя мне удается обнаружить жизнь в камнях.


В предвечерние сумерки, в ту самую пору, которую французы называют «час между собакой и волком», я, заметно постаревший жизнепроходец, сижу порой в своей комнате и пытаюсь ни о чем, решительно ни о чем не думать. Но я не противлюсь, когда из меня вдруг начинают лезть мысли, когда мой взгляд притягивает к себе выходящее на юго-восток оконце, перед которым растет колеус, он же крапивка, — то растение с розовыми, как пион, листьями, что мы с Брехтом много лет назад привезли из Бельгии. Почему всякий раз именно через юго-восточное окно моего кабинета мысли увлекают меня в родную деревню, в Босдом? Я решаю проверить себя по атласу, я ставлю указательный палец в ту точку, что носит имя Гродок, Шпремберг тож, и загадка сразу разрешена: юго-восточное окно смотрит на Босдом. Тут я покорно отдаюсь на волю своим мыслям, вспоминаю Козью гору, своего дружка Германа, который так и оставался моим другом вплоть до юных лет, когда он завел себе подружку. Еще я вспоминаю Майку, свою двоюродную бабку: до сего дня никто не сумел глубже и убедительнее, чем она, объяснить мне, что такое электрический ток.

Семьи с Козьей горы не коренные босдомцы. Правда, когда мы, Матты, переехали в Босдом, они уже были здесь. Обитатели Козьей горы все родом из Ландсберга-на-Варте, говорят на ландсбергском диалекте и вводят в наш обиход престранные слова и обороты. В Босдоме говорят: «Ничуть не бывало», а ландсбержцы говорят: «Да вроде как не было», это звучит не столь самоуверенно, и босдомцы относятся к этим словам терпимо, есть и такие обороты, которые, словно кузнечики, перепрыгивают с Козьей горы в деревню. Например, изысканный призыв: «Ты мне не тычь!»

Я даже могу себе представить, как ландсбержцев занесло в Босдом: надумали они как-то раз на троицу совершить прогулку в Босдом, присели на Козьей горе под большой дикой грушей, перекусили, и так им все понравилось, что они сказали: здесь мы и останемся!


Я ничего не знаю о вербовщиках, которых семейство шахтовладельцев с французской фамилией фон Понсе засылало на восток, чтобы вербовать шахтеров для закрытой добычи бурого угля. От босдомской голытьбы и бедных крестьян тогда большого проку не было. Они обрабатывали землю, но зарываться в нее с головой и губить свои поля они не желали.

У Витлингов шестеро парней и одна девка. Герман, мой дружок, спорит со мной. Он утверждает, что и у него была мать, но, когда его спросишь, как она выглядела, он не может ответить: «Я же совсем махонький был!»

У меня это не укладывается в голове. Раз у человека была мать, он должен знать, как она выглядела, пусть даже он был махонький-премахонький, когда она ушедши.

Когда мы переехали в Босдом, из Витлингов дома осталось только четверо. Двое до сих пор не вернулись из плена, а третий по пути домой застрял в Магдебурге. Там, оказывается, одна девица, уж такая деликатная, такая деликатная, что прямо сил нет, раскрыла ему свои объятия и не пустила его дальше.

«Он уговаривает меня, чтоб я за него вышла», — написала эта девица Витлингову отцу.

А дочь Витлингов поступила в Берлине в услужение и не вернулась. Ей там попался парень, который ее не отпустил. Ну и лады!

Витлингов Вилли рассказывает нам о своей жизни в плену. «Если нам случалось проштрафиться, — говорит он, — нас привязывали под водосточный желоб с маленькой дыркой, и на стриженую голову падала капля за каплей. Страшней наказания не придумаешь».