Каждый из членов семьи идет по орфографии своим, нехоженым путем. Но как, скажите на милость, писал Старый Фриц, которому прусские души в нашей среде хотят воздавать почести? И какая великая поэзия дошла до нас стараниями Гёте, чья орфография никак не удовлетворила бы присяжных бумагомарак?!
Правописание — предмет, созданный исключительно для поддержания в учителях чувства самоуважения — не только сегодня, но и в дни моего детства, — вело себя подобно блуждающим пескам. Например, слово «зал» пишут как кому заблагорассудится: кто «зал», кто на старый лад «зала» или даже «зало».
Если судить по тому, как мы именуем хлеб, который нас кормит в двойном смысле, можно прийти к выводу, что наше торговое заведение не гонится за модой, ибо не только на вывеске над дверью можно прочитать «ржанина», но даже в так называемой старой пекарне, куда проходят через лавку, можно досыта начитаться следующей премудростью: «Матушка-рож кормит всех сплошь», и так много раз подряд, можно поглядеть налево, можно направо, можно повернуться, и всякий раз ты будешь убеждаться, что «матушка-рож кормит всех сплошь». Речение это вьется, как гирлянда по краю изразцовой выкладки.
Мы очень гордимся своей гирляндой. Ну у кого еще есть такая? Каждый посетитель сперва прочтет ее, потом повернется вокруг своей оси, понимающе улыбнется и промолвит: «Так оно и есть», и никого не смущает маленькое упущение по части орфографии.
Не успела нашей лавке минуть неделя, как к нам приходит один человек, плюгавенький такой дяденька с козлиной бородкой. Дяденька называет себя хозяином типографии, печатающей открытки. Он выкладывает на прилавок целую кипу прескверно напечатанных открыток.
На них изображены наиболее примечательные строения округа Гродок, по два — на каждой: пожарное депо и памятник воинам в Зеллесене; трактир «Швейцарское подворье» и жандармский участок в Грос-Луе. Наиболее примечательными зданиями в каждом селе неизбежно оказываются школа и трактир, памятник воинам и торговля колониальными товарами. Родники, пруды, ветряные мельницы, поля цветущей гречихи, рощицы и леса не достойны отображения, они представляют собой невозделанную окружающую среду, они менее сенсационны, чем пожарные депо и бакалейные лавки.
Для босдомской открытки человечек, которого зовут Гайслер, избрал школу и лавку нашего отца «Ржанина, здоба и торговля колониальными товарами».
Привет из Босдома, черт подери! Вот это да! Это стоящее дело!
— Но не меньше тысячи экземпляров, — говорит плюгавый гость.
Отец вздрагивает, но Гайслер спешит его успокоить:
— Я вам сделаю по пять пфеннигов за штуку, а вы их продавайте по десять или по сколько хотите. — И тогда в ушах у матери оживает дедушкина премудрость: «Коммерсант должон хорошо считать, всего лучшей — в уме».
Сто процентов барыша с каждой открытки! — прикидывает между тем мать. В селе пятьсот жителей, уж худо-бедно два раза в год каждый из них захочет с помощью открытки Привет из Босдома известить окружающий мир, что он покамест жив и даже здоров: дважды пятьсот, а год — не оглянешься, и прошел, и тысяча открыток разлетелась по белу свету, в ящике из-под открыток пусто, шесть картонных стенок не замыкают ничего, кроме воздуха, и пятьдесят марок осело в кармане; про налоги и торговые издержки эта женщина, то есть моя мать, не имеет ни малейшего представления, но зато в искусстве уговаривать она не знает себе равных, никогда не знала и знать не будет; мать излучала особый шарм, а какой он был, этот шарм, сказать не могу, я ведь ее сын.
— Подумай, Генрих, — говорит она отцу, — каждая открытка уйдет в далекий мир, у нее будет своя судьба, бумажные голуби разлетятся из нашего дома во все концы света. Тауерше бы до этого отродясь не додуматься.
— До этого, может, и нет, зато у ней счета были печатные и со знаком фирмы. И белые тарелки для тортов.
— Все ложь и обман, — возражает мать. — Ты видел здесь хоть один торт, когда мы въехали?
— За войну торты вышли из моды, — не сдается отец.
— Заступайся за свою Тауершу, — говорит мать со свойственной ей несокрушимой антилогикой, — заступайся, заступайся.
Стопка картонных тарелочек для тортов хранится на чердаке рядом с отцовскими корзинами. Когда нам припадает охота, мы используем их как диски для метания и перебрасываем через крышу. Тарелочки лихо летают, но при встречном ветре они падают на крышу, словно лишние звездочки, скатившиеся с неба.
Мать тем временем продолжает уговаривать отца:
— Между протчим, мы могли бы все стать перед домом, чтобы и нас тоже сняли.
Отец навострил уши.
— Мы могли бы послать открытку дяде Стефану в Америку, чтобы показать ему, где мы есть и какие мы, — говорит мать.
Отцовское тщеславие начинает взбрыкивать. Он вспоминает про своего старшего брата, что живет в Америке, и представляет себе, как тот, оглаживая усы, произносит: «Вы только поглядите на нашего little Henry in Germany! Вот он снялся вместе с children перед домом of himself. Это ж надо!» Гордое предвкушение прокладывает путь к отцовской мошне.
— Беру! Тысячу!
После чего однажды утром в самое неподходящее время к нам с хозяйским видом заявляется колченогий Гайслер. У Гайслера при себе аппарат, с помощью которого он и за пределами нашей жизни сможет показать, как мы когда-то выглядели. Поэтому он нетерпеливо топает искривленной ногой и командует: «Живо! Живо! У меня время нет!»
Отец как раз посадил хлебы в печь, а булочнику не подобает отлучаться, когда хлеб сидит в печи. Хлебы желают, чтобы их двигали взад и вперед, то есть, выражаясь научным языком, перемещали, не то одна коврига выйдет из печи светло-желтая, а другая — черная. В душе отца профессиональная честь борется с тщеславием. Тщеславие одерживает победу.
Нечто подобное происходит и с матерью. Ну ладно, пусть она не сделалась канатной плясуньей, в лавке она все равно не останется, коль скоро перед домом снимают на фотографию, и еще она приглашает обоих покупателей, которые в данный момент находятся в лавке, увековечиться на той же открытке. А находятся там возчик из шахты по имени Христиан Хендришк и рассыльный с почты, который доставляет матери из Хочебуца Модный журнал Фобаха для немецкой семьи.
Чтобы не было видно, что родители ходят в будничных фартуках и недостаточно хороши для фотографии, оба наспех натягивают воскресные жакеты и выглядывают в окно парадной комнаты.
А перед домом уже стоим мы все. Рассыльный со своим велосипедом вытянулся по стойке «смирно», как кавалерист возле своей лошади. Христиан Хендришк стоит у почтового ящика; его телега за недостатком места не может быть отображена на открытке, поэтому он берет с собой кнут — как знак ремесла.
Мы, то есть дети и Ханка, стоим между окнами парадной комнаты на том самом месте, где изнутри висит большое, всезнающее зеркало. Ханка вынесла из дому маленькую скамеечку и усадила на нее мою сестру, а на моей сестре, как бы предвосхищая события, восседает, словно будущая внучка, ее большая кукла; рядом стоит мой брат Хайньяк со светло-русыми волосами, он, кажется, вот-вот скажет фотографу: «Ну ты, колченогий!» Ханка держит на руках моего брата Мартина, и держит его довольно крепко, чтобы он не убежал из кадра. А рядом, распарадившись по-воскресному, стою я, рубашка пристегнута к штанам, голова выбрита наголо, босой. Возле меня стоит Владичек, сын Тауерши. Прихватить с нами Владичка — это военная хитрость моей превосходной матери, чтобы Тауерша позлилась.
Прибегает Нагоркова Фрида, ей надо за покупками. Пусть тоже снимается, решает мать. Мысли щелкают в ней, как в счетной машине; возможно, Фридина мать захочет приобрести одну, а то и две открытки, раз на них изображена ее дочь. Словом, коммерсант должон хорошо считать…
В витрине разложена всякая мелочь, мать привезла ее из Гродка: почтовые открытки, на которых целомудренно обнимаются парочки под печатным указанием: «Где любовь гнездо совьет, сердце сердцу весть дает». Любовные открытки развешаны, будто пестрое белье на шнурке, и должны подстрекать деревенские парочки общаться впредь посредством переписки. Раздвижные гардины на дверях лавки по указанию Фобаховского Модного журнала для немецкой семьи перехвачены розовой лентой. Фотограф забирает в открытку и липу слева от дома перед забором, и груши справа, в палисаднике, чтобы приукрасить листвой невзрачный дом с гладкой, словно плешь, черепичной крышей.
Вот так семейство вкупе с жилым домом и лавкой как источником существования вступает в столетие, его изображение переживет моровые поветрия и войны и, может, даже двести лет спустя будет свидетельствовать о том, какие жалкие обитатели Земли выстроились однажды перед этой хижиной, на месте которой впоследствии воздвигнут высокоприбыльную фабрику, производящую подзорные трубы для ношения в жилетном кармане, чтобы с их помощью любое частное лицо могло, ежевечерне окидывая взором небосвод, убеждаться, что на ближайших к Земле звездах ничего интересного не наблюдается.
Дни уходят, один за другим, и больше мы их никогда не видим. Мать, отец и горшечник Тинке три раза съездили в город за товаром, печь восемнадцать раз выдала полную выпечку, хлебы были распроданы и съедены, их мы тоже никогда не увидим — ни дни, ни хлебы.
Теперь в лавке завелся маргарин, постный сыр, сахар, соль, манка и рис, поступили также товары с универсального оптового склада, отец называет их финтифлюшки: это тетради школьные, табак трубочный, сигары, сигареты, жевательный табак, пакетики с сюрпризом и ласточки из тонкого целлулоида — если положить их на теплую ладонь, они начинают махать крылышками — искусственное вещество, созданное человеческими руками, а теперь готовое вылететь из этих самых рук.
— Кто станет покупать такую ерунду? — вопрошает дух противоречия, сидящий в моем отце, на что дух коммерции, сидящий в моей матери, отвечает:
— Генрих, Генрих, ты бы то взял в толк, что на одной выпечке далеко не уедешь.