Лавка — страница 75 из 107

Альфредко листает каталог фирмы Август Тогенбрук из Цвибака. Лично он предпочел бы ружье, и Густав обещает ему ружье, только пусть сперва закажет какой-нибудь ударный инструмент.

— А платить кто будет? — спрашивает Альфредко.

— Не твоя забота, — отвечает Густав.

Густав мстит своему отцу, среднему мельнику, за растерзанную мандолину, мстит долго и накладно. Он наставляет Альфредко, как добывать деньги для заказов: ящики из-под сигар, что рядом со шляпой! Получать снова поручено мне, а за хлопоты Густав награждает меня книгой, которая приходит в той же посылке: Тарзан у обезьян!

Я тотчас скрываюсь в дебрях девственного леса, вместе с молодым Тарзаном меня похищает обезьяна, вместе с ним я учусь по букварю, оставленному его покойными родителями в лесной хижине, я учу английский по тому методу, которым и по сей день пользуются исследователи иероглифов. Я читаю запоем, и тут, помимо всего прочего, меня осеняет великолепная идея: как только мне удастся выкроить свободную минуту среди всех моих обязанностей и домашних заданий, я начну изучать французский, и начну таким способом, который я сам, как мне кажется, и открыл. Способ этот чрезвычайно прост, даже удивительно, что его никто не открыл раньше: я выучу французскую азбуку, а потом из отдельных букв буду составлять названия предметов, которые меня окружают. О, я был смекалистый ребенок, сегодня меня прозвали бы фантазером.

Я в восторге от Тарзана, я в восторге от того, как он, будучи уже взрослой обезьяной и владея двумя языками, обезьяньим и английским, скачет по деревьям, а у английского профессора, который в визитке разъезжает по джунглям, он коварно похищает дочь и утаскивает за собой на дерево, чтобы было на ком проверить свое знание английского языка. К сожалению, на этом месте я с горечью вспоминаю, что решительно не способен лазить по деревьям и что поэтому мне не суждено втащить к себе на дерево образованную девицу, профессорскую дочь, и так далее.

Я и думать позабыл про Густава и Альфредко и про то, как они управятся со своими инструментами. Я с головой ушел в жизнь джунглей и выныриваю, только когда мои родители заводят разговор про растущую покупательскую страсть мельниковых сыновей.

— Небось добрались до тех ящиков из-под сигар, — говорит моя мать. — Да и то сказать, хоть какой прок будет с ихних денег.

Я первый раз вижу, что моя мать способна радоваться убыткам своего соседа, то есть нашенского конкурента, как она его называет.

От этого открытия у меня становится муторно на душе. Я отбрасываю то, что принято называть тактом, и в лоб спрашиваю Густава, не из сигарных ли ящиков среднего мельника взял он те деньги, с которыми обращается, словно малое дитя с песочком.

— Нашенский ни черта не заметит, — отвечает Густав, — небось я могу потребовать возмещения расходов за поломатую мандолину. Ящики все равно полнехоньки до краев, — уверяет меня Густав, а берет он лишь те деньги, которые перебежали через край.

А средний мельник тем временем набивает деньгами четвертый ящик. Мать старается оправдать себя, глядя, как мельниковы сыновья радостно налетают на товары:

— Деньги все едино с каждым днем теряют цену, пусть хоть ребята порадуются.

В одно воскресенье, ближе к вечеру, она продает Альфредко литровую бутылку малинового сиропа и несколько коробок конфет. Надо же как-то отметить покупку духового ружья. Альфредко устраивает стрелковый праздник: пятнадцать босдомских мальчишек галдят у нас во дворе. Детектив Кашвалла выбивается из сил. Бабусеньке-полторусеньке надо приглядеть, чтоб никто никому не попал в глаз.

Королем стрелков делается толстый Юрко Стопран. Ну и ну! Юрко близорукий, он даже здоровается с деревьями, что растут вдоль дороги. Он делает это на всякий случай: вдруг дерево вовсе не дерево, а учитель Румпош. Мы берем интервью у новоявленного короля: «Мишень-то я, в общем-то, видел», — говорит он.

Праздничная трапеза, состоящая из одних конфет, пробуждает жажду. Из литровой бутылки сиропа Альфредко делает целое ведро малинового лимонада. Король, которому положено пить первым, становится на колени и хлебает, словно бычок, из ведра, хлебает и хлебает, так что вчуже становится страшно, как бы у него из штанов не потекло. Второй и третий короли пьют за ним, а когда в ведре остается не больше половины, его поднимают, и теперь пьем мы все как из братины. Лимонад бежит по нашим подбородкам и стекает в песок, так что черным дворовым муравьям тоже перепадает частичка от нашего стрелкового праздника. Моя мать стоит за присборенной гардиной, глядит на нашу возню и отнюдь не огорчена удачной воскресной торговлей.

Мне невольно приходят на ум слова бабы Майки: «Кто занялся торговлей, того нечистый уже схватил за задницу». Не оттого ли мягкое место у моей матери больше чем надо выдается назад? Между матерью и Майкой нет ладу (так у нас вежливо говорят про тех, кто грызется между собой).

— Ежели бог есть, у его все одно имени нет, — утверждает баба Майка, — потому как, ежели у кого есть имя, у его есть и ноги, а тут уж звестное дело: они пали к евоным ногам, а потом, значит, они облобызали евоные ноги.

На взгляд моей матери, все эти разговоры — сплошное язычество. И что она привязалась к торговым людям, старая дура? Сама-то она, часом, не снюхалась с главным конеторговцем, какой только есть на свете?

Кому же верить, матери или бабе Майке?


Ханкины глаза и охочие до поцелуев губы вселяют тревогу в мужские сердца. Есть такие парни, которые, едва воротясь со смены и отмыв угольную пыль, садятся у нас на кухонную скамью либо на приступочке в старой пекарне, сидят там, что твои кобели, и провожают взглядом каждое движение Ханки. Моей матери эти посетители никак не мешают. За время своего сиденья парни и съедят что ни то, и пивка выпьют, и шоколадку купят — для Ханки, либо поставят остальным по рюмочке мятного ликера из нелегальных материных погребов. Одного парня, который уселся всех основательней и, надо думать, имеет на Ханку наиболее серьезные виды, звать Райнольд, это брат моего дружка Германа. Райнольд так долго водит влюбленными глазами за снующей взад-вперед Ханкой, что та под конец дарит его ответным взглядом. Но чаще всего Ханка забывает нежно взглянуть на Райнольда. Значит, не по сердцу он ей, и Райнольд пьет пиво, бутылка за бутылкой, пока не сползет со ступеньки и не пойдет, качаясь, к дверям, обронив на ходу:

— Стал быть, завтра!

А вот моему отцу эти угнездившиеся в нашем доме парни чем-то не по нутру.

— Вам что, дома делать нечего? — рявкает он на них.

Но мать тотчас затаскивает его в тихий уголок и начинает снимать с него стружку:

— А про торговлю ты, выходит, и думать забыл?

Игрой на губной гармошке Райнольд пытается приукрасить свою безмолвную любовь к Ханке. Играет он тихо и с запинками, и всякий раз, когда ему удается выдуть очередную песенку, он справляется: «Красиво вышло, а, Ханка?» Тироль, ты мой Тироль, родная сторона — играет Райнольд. У него широкие запястья и большие шахтерские руки. Так и кажется, будто маленькой блестящей гармонике страшно в глубокой пещере его рук, вот почему она отвечает таким робким голосом, когда Райнольд обращает к ней свое дыханье.

— Наш Эзау и тот лучше играет, — говорит бессердечная Ханка. Райнольд глядит на свою маленькую гармонику, потом кивком подзывает меня и просит научить его во время игры прищелкивать языком. «Ты бы узнал у вашей Ханки, хочет она со мной гулять или нет, — говорит он. — Получишь плитку шоколада».

Я выполняю просьбу Райнольда и получаю обещанный шоколад. Но Ханку Райнольд не получает. Бедный, бедный Райнольд! «Бабы — они твердые, как осколок от снаряда», — говорит он и советует мне намотать эту мудрость себе на ус.

Кроме как с юга, у нас есть соседи со всех сторон. А с юга перед нами открывается вид на поля. Отец ругает его последними словами, потому что ему не принадлежит ни одно из полей. А вот меня так радует марево, которое летом висит над полями, ветры, которые над ними пролетают, снег, который зимой их одевает. Но никто и не подозревает о сокровищах, которыми я владею с южной стороны.

Наш ближайший сосед к западу прозывается Ленигк. Детей у него десять голов, девочек — четыре, мальчиков — шестеро, к тому времени, когда мы переезжаем в Босдом, они все уже взрослые. Люди толкуют: «Фриде, папаша Ленигков, когда пропустит рюмочку, вздорный такой делается. А у Ленигковой мамаши раздутый живот». Люди толкуют: «Она как привыкши ходить брюхатая, так у ей теперь брюхо от одного ребенка до другого опадать не хотит». Мой дедушка и Ленигкова мамаша взапуски встают ни свет ни заря. Деревенский луг между нашим и Ленигковым двором зовется, как я вам уже говорил, под дубам. Когда день еще сер и не набрал краски, Ленигкова мать уже звякает калиткой, идет к навозной куче, что под дубам, берется за вздувшуюся на животе юбку, малость оттягивает ее и мочится прямо стоя. А дедушка как на грех замешкался в постели. Он торопливо скатывает самодельную соломенную шторку и, видя перед собой Ленигкову мать, повелительно кричит бабусеньке-полторусеньке: «Вставай, старуха, Ленигша обратно сидит на навозной куче!»

Младшего сына наших соседей Ленигков зовут Юрко. Но он требует, чтоб его называли Георг. Он работает на фриденсрайнском стекольном заводе, и там его дразнят из-за сорбского имени. Фриденсрайнцы мнят себя настоящими немцами. Взять хотя бы их «типично немецкие» фамилии: Засовский, Вышинский, Ковальский, Нимшицкий и так далее и тому подобное. Любой сослуживец из окрестных деревень для них вендский Кито. Запуганный Юрко пытается даже говорить на правильном немецком языке, но иногда попадает пальцем в небо: «Я был в Гродку и тама ел спаржу», — может сказать Юрко, а поскольку он играет в самодеятельном театре, его иногда осеняет мысль использовать выражения, заученные для сцены, чтобы уже не было никаких сомнений насчет грамотности. Кубашкинше