Лавка — страница 92 из 107

К сожалению, я не оказываюсь тем пропагандистом трудов Гёте, каким хотел бы меня увидеть учитель Хайер. Я рассказываю своим одноклассникам, что Гётевы старики были сильно из себя благородные, что его бабушка, допрежь померла, успела подарить маленькому Вольфгангу взаправдашний кукольный театр, прямо играй не хочу. Далее я рассказываю, что молодой Гёте сызмальства сочинял стихи, соревнуясь со своими одноклассниками и еще что Вольфганг-малолетка, едва дописав стих до конца, знал, что евоный стих лучше, чем стихи остальных ребят. Нелегко рассказывать так, чтобы мои одноклассники могли составить себе представление о Вольфганге-малолетке. Хайер то и дело перебивает меня и задает вопрос: «А что это значит?» Для Хайера все, что я рассказываю, значит совсем не то, что я прочел. Я говорю:

— Это значит, молодой Гёте сильно из себя воображал, будто он лучше всех.

— Нет, это значит совсем другое, — говорит учитель Хайер, — это значит, Гёте еще мальчиком предчувствовал, что станет великим поэтом.

— Это, между прочим, и я предчувствую, — заявляю я на изысканном немецком языке, и весь класс смеется. Учитель Хайер опять хочет возразить, но почему-то не возражает, а вместо того задумывается и вообще перестает слушать, и тогда я рассказываю про Гётиного дедушку, который, когда вечером выходил поработать в саду, непременно надевал перчатки. Учитель Хайер больше не спрашивает: «А что это значит?» Он предоставляет мне говорить дальше.

В общем, с внешней стороны все вроде бы прошло вполне благополучно, но вот с внутренней что-то у нас с Гёте не вытанцовывалось. До зрелых лет я больше не думаю ни про его поэзию, ни про его правду, поскольку испытываю серьезное подозрение, что все им написанное означает совсем не то, что стоит на бумаге. А коли так, лучше его вообще не читать. Вот до чего довел меня Хайер своими вопросами, хотя, конечно же, хотел мне добра.

А теперь наши студенты поступают со мной так, как я когда-то поступил с Гёте. Они пишут мне: «С тех пор как мы проходили ваш роман о мальчике, который узнал, кто его отец, лишь когда пошел в школу, и наш учитель то и дело заставлял нас объяснять, что это значит с точки зрения идеологической, а это — с социологической, а это — с экономической, я в руки не беру ваших книг. Вы ведь не станете отрицать, что многое из написанного вами — это обычные шутки и истории, которые могут произойти с любым человеком, нас же заставляли выискивать в этих забавных историях идеологию и социологию, а поэзию с нас никто не спрашивал, и это было очень противно. Никогда в жизни не прочту ни одной книги Эзау Матта. Ни за что».

Я поостерегусь тыкать в виновных указующим перстом. Мы живем покамест в такое время, когда за критически указующий перст можно и схлопотать по шее, и я уповаю лишь на то, что студенты, которые поклялись никогда больше не иметь дела с моими книгами, не узнают, что я вполне понимаю отвращение, внушаемое им моими литературными трудами.

Гёте не оставлял меня в покое до начала июня. Я прозевал весну, не насладился увеличением дня, не порадовался солнечным лучам, которые вечером озаряют верхушки сосен на околице, отчего все наше село выглядит словно картинка в книге сказок. Для меня дни стали длинней лишь затем, чтобы я мог читать по вечерам и, следовательно, поскорей отрапортовать учителю Хайеру: «Готово!»

— Не дело столько читать! — говорит баба Майка. — Я тоже читала, как помоложе была, время тебе дадено, чтоб самому жить, а ты его на книжки тратишь.

Моя мать упорно называет Майку: «Совсем простая баба, устарелая, у ей даже штанов под юбкой нет». В Модном журнале Фобаха и в Шпрембергском вестнике прямо так и сказано: чтение просвещает. Чем больше читаешь, тем лучше. Учитель Хайер того же мнения, моя мать за полночь не расстается с книгой, я и сам не даю веры Майкиным словам. Хотя много лет спустя я приду к выводу, что Майка была не так уж и не права.

Впрочем, независимо от всего вышеизложенного в начале июня объявлено, что числа около двадцать четвертого в Босдоме будут справлять праздник, Иванов день. Как гласит молва, война и первые послевоенные годы не давали босдомцам возможности разместить этот праздник где-нибудь среди рабочих дней. Нигде — ни в Гродке, ни в Форште, ни в Хочебуце — не отмечают Иванов праздник, он принадлежит только нам, босдомцам. Если верить той же молве, Иванов день отмечали еще во времена рыцарей-разбойников. Босдомцы, говорится далее, приручили нескольких таких рыцарей, вот те-то и праздновали день, с которого год начинает снова клониться во тьму. Для этих рыцарей темное время все равно что уборочная страда, в темноте сподручней грабить.

Каретник Шеставича производит свой род по прямой линии от этих рыцарей. Учитель Румпош пытается ему втолковать, что этого не может быть, что сорбы никогда не имели отношения к рыцарям-разбойникам. Шеставича сердито фыркает на эти слова, никакой он не сорб, он немец, он даже пангерманец.

Древний праздник рыцарей используют теперь члены Велосипедного ферейна «Солидарность», чтобы организованно повеселиться в день, когда начинается лето. Шеставича и на это сердито фыркает. Уж коли на то пошло, утверждает он, праздник рыцарей-разбойников должен отмечать военный ферейн. Но в Босдоме такого ферейна нет, он обосновался в Гулитче, соседнем селе, и единственный член ферейна из Босдома — это сам Шеставича, а его никто не уполномочивал отнимать у босдомцев их законный праздник.

«Шеставича — это наша оппозиция», — говорит председатель местного отделения социал-демократической партии Эрих Шинко. Оппозиция, состоящая из одного-единственного человека, — это большая редкость.

Стрельба в честь Иванова дня, само собой, должна производиться из луков, на этом настаивает оппозиция в лице Шеставичи, но велосипедисты не желают его слушать, они желают пулять в мишень из малокалиберки пулями для шестимиллиметровки.

Ферейн, как мне объясняют, состоит прежде всего из председателя, затем из письмоводителя, казначея и юбилейного комитета. Все они, можно сказать, вдвойне члены ферейна, остальные же просто рядовые члены, потому что их завербовали либо они сами завербовались, а теперь обязаны делать все, что надумает правление и что оно решит. Если же рядовым членам не понравится какое-нибудь решение и они не захотят его выполнять, правление и само все выполнит, а считаться будет, что выполнил ферейн. Лихо придумано, не правда ли?

Постоянный юбилейный комитет велосипедного ферейна состоит главным образом из Фритце Душкана, и даже когда перед очередным праздником из-за обилия дел в него вводят еще трех-четырех членов, он все-таки главным образом состоит из Фритце. Душканов Фритце, как считается у нас в степи, не мастак по письменной части, говорить он, между прочим, тоже не мастак, зато он более чем мастак, когда надо разъезжать и добывать. Он добывает пьесы и куплеты для разных торжеств, когда тексты не поступают вовремя, он может сгонять за ними аж в Лейпциг. Из Лейпцига он привозит и все прочее, чего еще не хватает: гвозди для флажков, настольные вымпелы, отпечатанные приглашения, книги для протоколов, значки и велосипедные шапочки.

Но теперь вернемся к нашему празднику. Впервые после войны в Босдоме должна быть карусель — мы-то говорим курасель — и палатка для игры в кости. Этого желает правление, чтобы дети, народившиеся за войну, не прошли конфирмацию, так и не повидав курасели. Рыботорговец из Дёбена — мы называем его Оалекеном — тоже должен принять участие в торжествах.

Юбилейный комитет в лице Фритце заявляется к нам, сидит на кухне, пьет, подняв пивную кружку как скипетр, и внушает моей матери, что не мешало бы и ей поприсутствовать во время праздника на площади Четырех лип с выпечкой и прочими сладостями. Внушение сильно смахивает на приказ, я бы даже сказал, на угрозу: «Коли-ежели вы не захочете, мы у вас покупать перестанем, на вашей лавке свет клином не сошелся». Черные угрозы такого рода неизменно омрачают небосвод моего детства. «Разговаривайте с людям вежливо, — внушают нам родители, — не то они к нам в лавку не придут и мы все помрем с голоду».

Моя сестра и я то и дело кланяемся и шаркаем ножкой, мы здороваемся с каждым встречным, попробуй не поздоровайся — брани не оберешься, вот почему мы предпочитаем здороваться на улице и в поле со всеми подряд, будь то сгорбленный старичок или огородное пугало. Мы знай себе здороваемся: «Здрасте! Здрасте!» Лавка, лавка, лавка!

Мысль о том, что мне придется умереть с голоду, если люди перестанут у нас покупать, родители внедрили глубоко в мою душу. Но по науке никакой души нет, а если я скажу, что родители вогнали страх мне в кровь, это тоже будет ошибочно, потому что там, где речь идет о крови, рукой подать до расы, как полагают некоторые премудрые критики. Значит, страх умереть с голоду был загнан мне в психику, так, что ли? Но существует ли психика, если не существует душа? Да или нет? Нет или да? Если ответ будет отрицательный, значит, с точки зрения естественных наук психологи не более как фантасты.

Внушенный мне родителями страх, что мое существование целиком зависит от благосклонности ближних, сопровождал меня до зрелых, до писательских лет, ибо и остальные старшие неукоснительно освежали его. «Помни, — талдычили мне, — все, что ты пишешь, ты пишешь лишь благодаря мощи Союза по установлению социальной справедливости. Ты живешь на деньги рабочих!» И я был отменно вежлив с товарищами по союзу, даже когда они говорили мне что-нибудь обидное, и я был приветлив с моими читателями и отвечал на их письма, даже на самые гнусные, даже на те, где меня поливали грязью. И я учтиво отвечал на приветствия, и я во всем повиновался своим читателям, пока моя возлюбленная не начала дразнить меня, обзывая невротиком нижнесилезской выпечки. И наконец ценой усилий, потребовавших два-три года, я избавился от страха умереть с голоду, которым некогда отяготили меня родители, превратив в такого же раба их лавки, как и они сами.