Дедушка, презрев воскресенье, возится в мастерской и ехидно поглядывает на погрузку. Бабусенька-полторусенька сидит на оголовке колодца и лущит зеленую фасоль. Она не смотрит по сторонам, ничего не видит и видит все. Она выглядывает из-под своих бровей, словно из-под замшелой крыши. Она тревожится за мою мать.
Мать обставляет изгнание Ханки как семейную прогулку. Она берет с собой мою сестру и меня. Мы оба соответственно принаряжены. И опять приходят на память приемы высокой политики, ибо народу объявлено: мы едем в Серокамниц проведать бабушку. Дипломатия здесь тоже имеет место: мы нужны матери для того, чтоб было с кем вести непринужденную беседу.
— Гля-кось, как высоко лётает жавронок! — замечает она по дороге, а в соседней деревне нам предлагают подивиться на усыпанный ягодами вишенник:
— Господи, сколько можно бы пирогов напечь с вишням!
Уже за пределами соседней деревни моя наивная сестра спрашивает:
— А куда это мы собрались со всем кроватям и корзинам?
Мать молчит. Мне же, когда мы прощались во дворе, дедушка успел шепнуть: «Пора этой свинье убираться восвояси. Она с вашим Генрихом свалялась в закрому!» Первый раз дедушка назвал в разговоре со мной моего собственного отца «вашим Генрихом».
Сестра не отстает:
— Куда мы ехаем с кроватям и корзинам?
— Господи, — говорит мать с неудовольствием, — мы увозим нашу Ханку, ясно тебе?
— Совсем-совсем увозим?
— Отстань!
Сестра начинает плакать, а уж если она начала, она не кончит, пока не уснет. Прорыдав несколько километров подряд, сестра засыпает.
Теперь спросите, кто нас везет? Отец, кто ж еще.
На этом настояла мать, уж раз отец так нагрешил, значит, он и должен лично привезти нас в родное село.
За несколько бессонных ночей отец перебрал в голове все варианты: может, ему бросить все как есть, дом и двор, торговлю и аренду, бросить все, чем он гордится, и уйти с Ханкой? Начинать все снова, работать пекарем-подмастерьем и выполнять приказы мастера? Он передергивается от этой мысли и пытается свалить на мать хотя бы частицу вины за свой любовный голод. Он упрекает ее в постоянном чтении за полночь. Можно подумать, она выходила замуж не за него, а за свои книжки!
Но моя мать утвердилась в своем превосходстве и не помнит, что сказано: прежде чем трижды умоется кошка, ты тоже могла бы нарушить супружескую верность.
— Это ты-то мене дожидался! — говорит она отцу. — Храпел ты, а не дожидался, когда я ложилась в постелю.
Затем следует очередная реплика из хедвиговского цикла:
— Уж не мне ли надлежало пробудить тебя к любовной жизни?
Она, как становится ясно из дальнейшего объяснения матери, привыкла утолять душевный голод другими способами и сопрягать свою долю с долей способных к отречению женщин из книг.
— Еще слава богу, — завершает мать, — что я наделена врожденной способностью находить утешение в книгах, не то б я тоже подыскала чего ни то на стороне.
Слово за слово, слово за слово, трудно установить, где причина, а где следствие и точно ли храпение моего отца пробудило в моей матери страсть приобщиться к выдуманной жизни выдуманных людей, которую принято называть чтением.
Мы с сестрой в Серокамнице отыскиваем места прежних игр. В придорожной канаве мы заводим старую игру под названием Из канавы прыг да скок, / Бежи к себе в домок. При этом мы замечаем, что канавы стали много мельче, чем в ту пору, когда наше гнездо было именно здесь.
Я спешу к кузне, чтобы повидаться там со своим дружком кузнецовым Хансом. Кузня заперта. Не доносится с наковальни веселый динь-динь-тирлиньлинь, но снятые с телег колеса, как и прежде, прислонясь к стене, ждут, когда на них набьют железные шины.
Я лечу на старое кладбище возле церкви, его до сих пор с полным основанием называют церковным двором. Я хочу, как и прежде, вдохнуть там аромат ландышей, но обнаруживаю только их кожистые листья. На дворе конец июня, ландыши уже отцвели. А мне хотелось бы всегда видеть их в цвету там, где я видел их однажды. В Босдоме я время от времени вспоминал об аромате ландышей и о чувствах, которые он во мне пробуждал. Он воплощал для меня серокамницкое счастье. Тогда я еще не понимал, что причина моей неудовлетворенности таилась не в Босдоме, а во мне самом и что мои воспоминания хотели остановить жизнь.
Появляются прежние товарищи по играм. Мы со всех ног бросаемся друг к другу — и словно натыкаемся на невидимую преграду, воздвигнутую временем, одну — с нашей стороны, другую — с их стороны. Мы нерешительно подходим друг к другу. Мы подросли и одеты не так, как прежде, и еще мы говорим на босдомском языке. А серокамницкие ребята, ясное дело, сохранили верность своему языку. Босдом и Серокамниц разбросаны по вересковой пустоши не так уж и далеко друг от друга, и все же повседневная речь в обоих селах различная. В Серокамнице слово «дотуда» детьми по крайней мере произносится как дотуль. «Я все бег и бег и доту ль добег». Тропинка вдоль задней стороны дворов называется в Серокамнице за огородой, о чем мы успели забыть. Зато у нас есть теперь другое, не менее важное место, под дубам, неизвестное серокамницким ребятам.
Они хотят играть в те игры, в которые и мы с ними когда-то играли, но мы держим себя словно великие просветители и новаторы, объездившие полсвета, мы желаем научить их чужим играм, которые, конечно же, не нравятся дружкам из Серокамница. Мы стали чужими друг другу, мы нынче босдомские углескребы, и поэтому серокаменцы не пускают нас влезть на большой валун перед церковью, на большой серый камень, давший название всему селу. Мы отвергнуты и только в эту минуту спохватываемся, что еще не поздоровались с бабушкой, с Американкой то есть.
Уже в прихожей мы слышим, как Американка стучит палкой об пол и дрожащим от ярости голосом обещает отцу убить его. «I kill you!» Она клянет моего отца, она принимает сторону матери, чему мать очень рада. Отец сидит в плетеном кресле на подушке из лоскутов, руки он сложил на коленях, голову опустил, взгляд упер в лоскутный коврик из тряпкоперерабатывательного периода нашей Американки. Поза, в которой сидит отец, напоминает мне фотографию военных времен из фобаховского журнала: Допрос пленного француза.
Но, может быть, скорбь отца не так ужасна, как рисует мне мое сострадание. Может, он просто насадил на лицо маску скорбящего и кротко выслушивает брань Американки, как выслушивает литургию человек, изображающий глубокое раскаяние в расчете услышать слова: «А теперь ступай и впредь не греши!»
А может, отец последний раз прокручивает в голове возможность вскочить, пойти к Ханке и сказать ей: «Я тебе унизил, а теперь я хочу тебе возвысить».
Может быть, очень может быть, но его внутренний протест не дает никаких внешних проявлений, тем более что и Американка, как и наш босдомский дедушка, грозит отцу потребовать назад заем, предоставленный ему, чтобы основать дело.
Нет, отец даже и не пробует выбраться из западни, в которую угодил. Лично я считаю, что он должен бы попытаться выбраться. Думается, в этом смысле у меня хотя бы на йоту больше сил, чем было у него. Я выбирался из ловушек, куда не раз попадал на своем веку, иногда ценой длительных усилий, но все равно выбирался и начинал все сначала, и веду себя так по сей день, а в настоящее время как раз занят тем, что разбиваю западню сознания.
Затем отец разрешает отконвоировать себя к Ханкиной матери. У старой фрау Хандрикен нет зубов, впалые щеки, в ответ на печальное известие, доставленное моими родителями, она начинает плакать. Отец говорит, что ему велено, и просит Хендрикшу не судить свою дочь слишком строго, вся вина-де лежит на нем, он совратил девушку, ну и вообще — и вообще, пусть она не судит свою дочь слишком строго.
— Да как же вы насмелились? — бормочет фрау Хандрикен.
Отец пожимает плечами, а мать вставляет очередную реплику в духе мадам Хедвиг:
— Вот и я задаю себе вопрос, да как же он насмелился. Можно подумать, я его до себя не допускала, так нет, ему ни в чем отказу не было. — И, сбившись на босдомский диалект: — Дык, видно, сдурел мужик, ей-богу, а за вашу дочь, фрау Хандрикен, я ничего худого сказать не могу, окромя что она с ним спуталась.
Возможно, моя мать в эту минуту и впрямь верит тому, что говорит, но минуты проходят, а за ними следуют другие минуты, и чем больше проходит времени, тем больше недостатков обнаруживает мать у Ханки. На нее задним числом накатывают приступы ревности, и тогда она говорит: «Ханка эта не сказать, чтоб без греха. Она отняла у меня веру в моего мужа». После чего мать проклинает тот день и час, когда в Серокамнице отыскала Ханку, еще школьницу, и ввела ее в нашу семью. Чем дальше, тем больше грязи и срама покрывает Ханкино имя. Дедушка втолковывает мне, что в нашем доме много лет подряд проживала блудница. До сих пор я знал блудниц только по Библии, это такие нехорошие женщины, которые даже пророкам доставляли массу неприятностей. Моей сестре и мне строго-настрого запрещено здороваться с Ханкой, если мы ее когда-нибудь встретим. А мы послушны до омерзения, и однажды, встретив Ханку в Гродке, я убегаю прочь, когда она, как встарь, хочет меня обнять. Какая неблагодарность! Когда речь идет об ангелах-хранителях, которые блюдут детей, таким ангелом в моем детстве была Ханка. Не исключено, что я расскажу вам еще несколько историй про Ханку, если еще малость поживу, но на всякий случай я расскажу прямо здесь: Ханка умерла через несколько месяцев после моей матери. И тогда мой старик отец вложил в одно из своих написанных мне дрожащей рукой писем вырезку из газеты — извещение о Ханкиной смерти без комментариев.
Поскольку отец долгое, очень долгое время считал мое писательство дурацким выкомариванием, над которым разумный человек, такой, как он, может только смеяться, пересылка газетного извещения о Ханке доказывала, что он наконец признал мое ремесло, во всяком случае, признал мою осведомленность касательно его тогдашнего приключения, а помимо всего прочего, он, возможно, признал и мои старания правдиво поведать о событиях, которые происходили в нашем семействе.