Лавка нищих. Русские каприччио — страница 10 из 17

Курдупель – горбатый карлик – любит обряжаться Дедом Морозом.

Зимой те, кто побогаче и посмешливей, – ставят его под домашние елки. Ну а летом – ему нравится в валенках, в красной шапке подойти к Лавре, постоять и покрасоваться на виду у всех. Он давным-давно приехал с Западной Украины. Оттуда и привез с собой это странное слово: «курдупель».

Слово-то привез, а в семинарию не поступил. Сперва – кривлялся, плакал, жаловался на церковных бюрократов, не захотевших понять: не в росте дело! Сидел на полу в магазинах, приставал без дела к покупателям...

Однако в городе странным образом прижился: сердобольных и сочувствующих – тьма тьмущая.

– Ты гля! Дед Мороз – летом! А сажай его к нам! Новый год в июне справим. Ну! Набрызгай ему шампанского в пробочку Гляди, побежал как! Маломерка, а шустрый!

Посадили в джип и забыли. Два часа рвали колесами округу, орали, пели.

Когда остановились промяться, он потихоньку вылез, карабкаясь, ломая ногти, устроился на крыше машины. Распластавшись, огляделся: видит его кто-нибудь или нет?

Джип тронулся, и вместе с возрастанием скорости движения – стала расти обида. От ее нестерпимости курдупель хотел даже вскочить, перегнуться, выкрикнуть водителю сквозь стекло что-то грозное.

Может, даже страшное церковное проклятие всем, без толку колесящим по свету, всем, не знающим правды о маленьких и очень надежных лесных существах, от которых и произошел он, курдупель, – выкрикнуть!

Но большинство церковных слов были им прочно позабыты.

Тогда, шепча привычное: «Здравствуй, Дедушка Мороз, борода из ваты, ты подарок мне принес, пидарас горбатый», – он решил на ходу спрыгнуть с машины.

Как раз въезжали под мост. Хоть было и высоко – он осторожно прикинул расстояние до нижнего обода мостовой арки, потом даже быстренько измерил растопыренными пальцами свой рост.

Полностью приготовился и только тут почувствовал: за эти двадцать лет он, кажется, сильно подрос!

«Может, и не курдупель теперь, может, уже и не уродец?»

Радость обуяла карлика. Захотелось снова упасть и вдоволь поваляться на забранной толстыми прутьями автомобильной крыше.

Но не рассчитал, зацепился за какую-то автомобильную скобу или, может, торчащий винт, – полетел вниз.

Не веря, что можно так вот запросто, после двадцати двух лет суматошно-неясной жизни и полной неподготовленности к смерти, пропасть, – успел крикнуть себе: «Назад! Назз...»

Однако земля лесных карликов и уродцев, земля курдупелей и недопущенных к экзаменам семинаристов мапомерок, узко смеясь стебельками свежей травы, уже летела ему навстречу.

Водитель джипа в зеркало заднего вида увидел: мелькнуло что-то красное.

Машина встала. Маломерку – подобрали. Искалеченного, обмазанного дерьмом и кровью, уложили на сиденье, увезли с собой: то ли перевязывать, лечить, то ли затем, чтобы где-нибудь по дороге спустить потихоньку с откоса.

Больше у Лавры его не видели.

Два-три раза – словно отколупнули пробочку в бутылке с нашатырем – щекотнуло ноздри знакомых его имя. Дальше – ничего, пустой воздух.

Как тот пузырек газа в наперсточке с шампанским: был, лопнул, нет.

ЧУКАГО

В Сергиевом старинном Посаде, в малярно-строительном закутке, невдалеке от дома, где жил когда-то отец Павел Флоренский – чему есть табличка, – обитает Большой Кузя.

Здоровенный такой парнище. Кулаки беспрерывно чешутся. Чешутся просто так, без обиды, незлобно: сходил, ударил, завалил. Поднял, водой обрызнул, пошел себе дальше.

Два раза – едва не посадили. Но оба раза те, кого завалил он, взяли заявления обратно. Взяли не из страха: из любви.

Кузю Большого и вправду любят: два метра росту, улыбчивый, нежный, однако в нежности сильный, – вечерами он выходит из дому на улицу и, перекрестившись, идет к ресторану «Золотое кольцо».

Встав недалеко от входа, подбоченясь, ждет.

Вся охрана его давно и прекрасно знает. Известен он и шлюшкам заезженьким, и милиции, то всклокоченной, то полусонной.

– Статься, народный театр будет, – возвещает Кузя величаво, подражая чему-то древнему, ему, Кузе, недостаточно известному.

Никто ему и не думает мешать.

Однако театра всё нет и нет, Большой Кузя стоит и стоит. Оно и понятно: Кузя выискивает машину побогаче – лучше джип – ждет, пока выйдут пассажиры, затем медленно приближается, кланяется по-русски в пояс, спрашивает, чуть окая:

– В Чукаго не желаете съездить? Или послать туда кого – не желаете? Одномоментно!

Джипешник сперва ни черта не понимает, потом начинает улавливать, радостно кивает.

Удар, подсечка, владелец джипа на земле.

Дело – летом. («Зимой – не фонтан».) Воздух чист. Картина ясна и знакома до боли. Но есть в этом народном театре и новизна. В чем она – сразу не скажешь, а есть...

Ну а дальше – вот что.

Большой Кузя, закончив с джипешником, начинает подымать в воздух всех богатеньких по очереди, потом – всех тех, кто попадет под руку, и кто, по его мнению, будет таким обращением доволен.

Он подсекает человека, как сноп, и при этом издает характерный, воздушно-капельный и в то же время локомотивно-дорожный звук: чук-чук, чук-чук.

«Отчукав» очередного «пользователя услуг», Кузя хватает его под мышку и почти без натуги кидает в близлежащую запруду. «Пользователь услуг» – это словосочетание выдумал сам Кузя – барахтается, ругается...

Но из ресторана «пользователю» уже несут на серебряном подносе чарочку, он выпивает, перестает копить злобу, радость начинает переполнять его, да и всех окружающих тоже.

Откуда радость? Да оттуда: Кузя делает всё складно, дерзко. Все довольны – все смеются.

– В Чукаго! Чук-чук-чук. В Чукаго! Чук-чук... Кузя ласково теребит красный поясок.

Он не пьет, не матерится, только улыбается во всю свою широкую будку. Иногда трогает мясистым пальцем мягкую темную, юношескую бородку.

Всем приятно. Приятно местным, приезжим, а особенно иностранным гостям: русская удаль!

Так что слез нет, обид нет: чуть крови, выплюнутый зуб, два-три сломанных пальца, благолепие, согласие, лад.

– В Чукаго! Надо же так придумать... – сплевывает едва проступившую на губе кровь дядя Шустик.

Дядя вымок, как хлющ, но веселью его нет границ. Шустик, ясное дело, не иностранец, он местный, пожилой, семейный. Ходит к «Золотому кольцу», исключительно чтобы полюбоваться на Кузю. Иногда и поучаствовать.

– Чукаго, Чукаго, – слегка заносясь, как пострадавший за правду, деланно шепелявит он. – Хорошо это ты, Кузя, придумал. И ехать никуды не надо, получил в зубы – и а'кей!

– Чукаго, Чукаго! Кому американский город представить?

Кузя готов к любым поворотам. Он добр и щедр. И только кулак его в эту веселую минуту слегка занемел от боли: случайно вместо челюсти въехал в какую-то железяку. Но ничего, до свадьбы заживет.

Вечер продолжается, веселье нарастает.

– Кузя – домой!

Это – мать. Ее Кузя слушает беспрекословно.

Околоресторанный люд тихо вздыхает: очередная поездка в Соединенные Штаты Америки – откладывается до завтра.

БУКВЫ

Он был – «М». Она – «РЖД».

От имен и ласковых прозвищ остались одни буквы. Плюс обезвешенные тела, плюс истлевшие легкие. Отринув родительскую роскошь, они умирали здесь, в чужом городе, у трех вокзалов. Год назад они были вычислены и выкрадены главарями московских нищих. Их прооперировали. Ему отняли ногу. Ей – руку. Десять месяцев они – парой – ишачили на «дядю», потом сбежали. Однако к тому времени легкая «травка», а потом и силком навязанный «герыч»– выжгли вместилища душ дотла.

Кое-какие деньги у них оставались. Как раз на пару смертельных доз. Однако что-то удерживало. В последние часы, лежа в каменном заблеванном закутке, они снова – все-таки филологи «с университетом» – говорили о буквах.

– Буквы страсти?

– Эль, точка. О, точка. Жэ, точка. Мягкий знак.

– Буквы жизни?

– Б. О. Г.

– Буквы ночи?

– С. Т. Р. А. Х. С. Т. Р. А. Х!

– Буквы неба?

– З. В. Ё...

– Буквы любви?

– У. Л. Ё. У. Л. Ё. Т.

Тягостный наркодым стлался по низу у трех вокзалов. Но, уходя к небу, – светлел, делался чистым, прозрачным.

– Гляди, – сказал водитель скорой водителю «канарейки», – вроде буквой лежат.

– Чего? – «канареечный» сержант зевнул.

– Как буква «Лэ» говорю, лежат они.

– Дались тебе эти буквы. Помог бы грузить лучше. Тяжкий улет живых еще «букв» – начался.

Ночь. Бесконечные множества звезд. «РЖД», «М».

ДВА ДУДУКАмосковская новелла

«Когда с человека живьем сдирают кожу – он плачет. Сперва от обиды и гнева, потом от боли.

Когда вынимают жилы – медленно, моток за мотком накручивая их на палку, – он вопит. Ломают кости – пугаясь гадкого треска, – едва дышит.

Ну а когда содранные-вынутые-переломанные кожа – жилы – кости перетираются временем в пыль, от человека остаются только губы и пальцы.

Вот тогда-то Господь и дает ему в руки дудук! Тогда-то человек и начинает играть на этой волшебной дудке».

Саркис Геворкович – Сарик-джан – сидит на углу парковочной площадки, чуть сбоку от дверей ресторана. И если не играет, то думает.

Мысли его бегут кругами и все время возвращаются к одному и тому же: к морю, горам, к навсегда покинутой и теперь чужой столице, улегшейся перед штормящим Каспием, как хорошо загоревшая, знающая себе цену дама перед фотоаппаратом.

Мысли возвращаются к одному и тому же, а музыка – нет, не возвращается. Музыка плывет себе куда хочет. И никто, ни Сарик-джан, ни где-то в отдалении взлетающие и садящиеся ангелы-серафимы – не могут эту музыку зауздать и куда-нибудь по своим надобностям направить.

Сарик-джан никогда не знает, что он сыграет в следующую минуту, и от сладкой неизвестности будущего у него часто захватывает дух.

Дух захватывает и у тех, кто Саркиса слушает.

Звук дудука – как голос крохотного человечка, влезшего в дудку с девятью отверстиями, человечка лишенного костей, кожи и жил, – хватает за рукав, останавливает. Звук этот, вырванный из человечьего нутра, то ли пыткой, то ли какой-то великой неназываемой силой, – не похож ни на какой другой звук мира. И не хватает этому звуку только басовой основы, не хватает тянущего нескончаемую и тревожную ноту второго дудука.

Сарик-джан в Москве уже без малого двадцать лет.

Но привыкнуть никак не может. Родственники суетятся, торгуют, ездят отдыхать на озеро Севан. А он – нет. Он никуда не ездит, потому что ему нужен только один город. Но съездить туда, где родился, где теперь неулыбчивые чужие люди и не осталось, по слухам, ни одного армянина – он не может.

Раньше Сарик-джан был сапожником. Очень хорошим сапожником. Теперь он глава преуспевающего семейства и никем не работает. Да и какие сапоги, какие туфли-лодочки – в пятьдесят с лишним лет!

Сапожником он быть перестал, а человеком остался. И только один дудук оставаться человеком ему, кажется, ипомогает.

Но это сейчас дудук – главное. А двадцать лет назад, переехав в Москву, Сарик-джан о дудуке, на котором выучился играть еще в детстве, и вместе с которым его еще в конце 70-х приглашали в ансамбль армянской народной музыки, – и не вспоминал.

Да и до того ли было! Город огромный и шумный, город наполненный акающей речью, город, разъедающий дымом нежные слизистые оболочки, – пугал его. Тихо передвигаясь от лотка к лотку, он дышал, как вынутая из Каспия рыба, брошенная на кипящий маслом московский противень.

И только вечерами испуг проходил. Прохлада и умиротворение, опускавшиеся на Москву, опускались и на Саркиса.

Вскоре поверх жары и прохлады нарисовались два контура. Один – ломкий, засушенный, тонконогий; другой – с гривой волос, с изломанной какой-то болезнью спиной: русские, как и он, переехали с юга, с Кавказа.

Русских звали Семен и Савва. Они тоже были слегка придавлены Москвой. Но быстро нашлись: сойдясь на богатом привкусе коньяка «Ани», стали крепко – конечно, после работы – поддавать.

Это Семен стал звать его так ласково и завораживающе: Сарик-джан. И сперва Сарик-джан тоже пил (или – «вкушал», как говорил все тот же длиннющий, латаный-перелатаный Семен) вместе с ними. Но потом не выдержал, отвалился.

Говорливый Семен и молчащий Савва в таинственном сумраке московских ночей – а скорей, в огромной бочке коньяка «Ани» – растворились.

Сарик-джан остался один на один со своим испугом, с суетливыми и куда-то – уже совсем по-московски – вечно спешащими родичами, с великой и устрашающей пустотой впереди.

Тут-то он и вспомнил о старинном, с девятью отверстиями и двойной тростью, которую так приятно смочить губами, дудуке.

В деньгах Сарик-джан не нуждался. Не нуждался он и в одежде. Терпел даже жесткие, с неправильно рассчитанным подъемом и неудобным задником, туфли фабрики «Заря».

Ему ничего не нужно было!

Но слушатели ему были нужны. Дома внуки врубали «металл» и «рэп». Сперва Сарик-джан пытался в своей комнате тихонько этой музыке подыгрывать. На дудуке. Потом понял: выделанный словно из цельной человеческой кости и обернутый трепетной кожей дудук с «металлом» никак не сочетается.

Дудук был живой, «металл» – мертвый.

Сарик-джан устроился играть в ресторан. Сперва в русский, потом почему-то в латиноамериканский. Там слушали, свернув деньги трубочкой, пытались вставить их в отверстие дудки, хлопали по плечу, прищелкивали пальцами. Но настоящего понимания звука в этих ресторанах не было.

Как-то в случайном разговоре выскочил вдруг ресторан «Бакинский дворик». Сарик-джан хотел ехать туда немедля, сразу же. Но поостерегся: в «Дворике» хозяйничали враги, азербайджанцы.

Прошел год.

Сарик-джан боялся и унывал, но поехал.

Один раз в ресторане ему сыграть удалось.

Когда замолкла электрическая скрипка, он вдруг поднялся из-за столика, вынул из хозяйственной сумки дудук, взошел на маленькую эстраду и сыграл песню. Какую-то песню 30-х годов. Он забыл, что это была за песня, но точно помнил: не армянская и не азербайджанская. Песню он уснастил богатым орнаментом и завершил длинным низким звуком. Такой звук он слышал когда-то ночью во время отлива: Каспий уходил, его место занимала тьма.

Звук уходящего моря и наплывающей тьмы он и сыграл.

Его вежливо выслушали и так же вежливо – «мы же культурные люди» – указали на дверь.

Больше Сарик-джан в ресторан не заходил. Иногда только, приоткрыв дверь, заглядывал, чтобы поймать ноздрями запах настоящего бакинского кебаба.

У ресторана Сарик-джану играть никто не запрещал. За дверью ресторана земля была московская.

Сарик-джан стал через день играть возле ресторана.

Стояла дивная московская осень.

Она стояла уже третий месяц и никуда не собиралась уходить. И третий месяц Сарик-джан играл у стен ресторана, который, в свою очередь был водвинут в громадный, сладко нелепый, построенный какими-то кубиками еще в начале прошлого столетия дом.

Когда проходил трамвай, Сарик-джан делал паузу. А после паузы, чтобы его лучше слышали, подходил ближе к дверям. Денег он не брал. Если подавали или клали рядом, прервав игру, вежливо отказывался. Он играл и ему было хорошо. Однако чего-то и не хватало.

Вскоре Сарик-джан понял: ему не хватает второго голоса.

Этот мальчик появился неожиданно. Он три дня стоял рядом, три дня слушал. Кажется, он не умел говорить по-русски. Поэтому через три дня показал рукой: хочу играть.

Даже не особо присматриваясь, Сарик-джан понял. Этот неохотно разговаривающий мальчик кого-то ему напоминает.

И тогда он вспомнил один из эпизодов своей давно прошедшей, а может быть, уже и давно закончившейся жизни.

Вспомнил смерть одной знакомой девушки, вспомнил, как кручинился несколько лет.

Девушку звали Айгуль. Она была азербайджанка. Жила – не то, чтобы близко от Саркиса, но и не слишком далеко. Айгуль любила гулять по набережной близ нефтяных пятен и бирюзового моря. Однажды она любовалась мачтами сухогруза и поднятой им мелкой, цветной от нефти волной. Сарик-джан подошел, и они познакомились.

Была весна, середина мая.

– Ты предаешь свой народ, – говорили Саркису родственники. И еще:

– Это так же противоестественно, как если бы человек любил ослицу. Ты можешь с ней – с ослицей – забавляться, но любить ее не смеешь, нет!

Даже говорили:

– Выкинь эту несчастную из головы, а не то мы вышвырнем тебя из дому.

Но выкидывать не пришлось.

Ровно через месяц девушка Айгуль утонула. До 19 лет ей не разрешали купаться в море. Наконец, разрешили, она поехала с подругами в Шихово и там в первый же день утонула.

Было тогда Саркису двадцать семь. Следующие восемь лет прошли в неясном томлении. Наконец Саркис женился. А через четыре года грянули бакинские события. Пришлось вместе с двумя малыми детьми, минуя выставленные у аэропорта танки, минуя зевачий – сперва развеселый, а потом разъярившийся – люд, бежать на Север.

Началась другая, вовсе не схожая с прежней жизнь.

Сыновья рано женились. Пошли внуки. Все привыкли, а Сарик-джан – нет.

И вдруг теперь – этот мальчик. Нежностью движений и желтовато-оливковым лунным лицом он был похож на Айгуль, мог быть его внуком. Сарик-джан гнал от себя эту мысль, как недостойную ни его самого, ни его многострадального народа.

Но до конца избавиться от мысли не мог.

На следующий день Сарик-джан принес к ресторану второй дудук. Для мальчика. Однако никакого учения в тот день не вышло. Мальчика заперли в ресторане, где он прислуживал, и выходить не велели.

Так прошло три дня. Сарик-джан играл, делал перерывы, опять играл. И все время поглядывал на длинную сумку с торчащими вверх ручками, в которой хранился второй дудук.

Через три дня мальчик кое-как спустился из окна второго этажа, подбежал к Сарик-джану, улыбнулся и сразу протянул руку к лежащему в сумке второму дудуку. Он ухватил инструмент одной рукой и, смешно надувая щеки, стал что было сил дуть в него.

– Э, нет, – проворчал Сарик-джан. – Тут ведь уметь надо.

Светило солнце, по-прежнему было очень тепло. Сарик-джан прямо на улице стал учить мальчика игре на дудуке. Уже через день мальчик важно выводил один и тот же звук, а Сарик-джан завивал кольца неистребимой, как страсть, мелодии.

Музыка сразу пошла другая.

Первый дудук налегал волной, потом звук его уходил в тишину и становился как дым: истончался, пропадал.

Второй дудук тянул нескончаемую, как любовная грусть, ноту.

Первый дудук звенел трамвайной дугой, хохотал, покрякивал.

Второй – как горбатый черный баклан висел и висел над пустынной набережной.

Первый – ниспадал и развеществлялся.

Второй был бесконечен.

Первый был человеком, потерявшим кости, жилы и всю, до последнего лоскутка, кожу.

Второй – чувствовал себя молодым, вечнозеленым деревом, врастающим потихоньку в московский шум и гам...

Люди из ресторана играть не мешали. Мальчик был ничей. Хотя и своекровный. Но какой-то полунемой, туповато на все, кроме музыки, отзывавшийся. Ну а старый армян не стоил того, чтобы пачкать об него руки.

Однажды они припозднились. Играли с перерывами на пирожки и легкую уличную дрему – почти до пяти вечера. У мальчика от важности исполняемого дела высоко подымались плечи. У Сарик-джана от усталости немели щеки, сох рот, уходила слюна.

Вдруг мимо проехала черная здоровенная, торжественная, как катафалк, машина с квадратным кузовом. Машина подрулила прямо к ресторанным дверям. Из катафалка медленно, едва не расползаясь по асфальту, вылез на свет Божий посетитель с двумя охранниками.

Посетитель был непонятной национальности, скорей всего – просто отъевшимся на воле бандюком. Звенящая любовная грусть и онемение жизни, обретавшие плоть в звуке – ему не понравились. Он вяло махнул рукой, мол, уходите. Однако Сарик-джан, обычно внимательный к малейшим жестам слушателей – этого взмаха не заметил. Сильно устал.

Пятидесятивосьмилетний армянин и мальчик-азербайджанец продолжали играть. Через пятнадцать минут из ресторана вышел охранник, выдернул из ртов игравших оба дудука и, хоть и с трудом, переломил их по очереди о колено.

Два месяца Сарик-джан искал настоящего мастера, который знал толк в дудуках, мог их заново – бережно и незаметно – составить в единое целое.

Когда по истечении этих двух месяцев он приехал к пятачку у «Бакинского дворика» – была уже настоящая зима. Пухастый снег клоками слетал с деревьев. На голове у Саркиса Геворковича была русская оленья шапка с отпущенными ушами.

Несмотря на зиму, Сарик-джан сыграл две или три мелодии. Не для самой игры, а чтобы позвать мальчика. Губы его быстро покрылись ледяной корочкой, потом настоящим ледком, язык чуть не примерз к трости дудука.

Сарик-джан сыграл еще одну мелодию. Мальчика – не было.

– Услали его в Гянджу, – сказал нарочно вышедший из ресторана азербайджанец Октай. – Там родственники отыскались.

Престарелому Октаю было жаль армяна в ушанке, с его замолкшими дудками. Октай-муаллим, бывший ученый, даже кандидат технических наук, хорошо помнил, как приезжала жена этого армяна, как слегка приоткрыв дверцу машины, кричала: «Совсем сошел с ума, говорю тебе! Совсем сошел!»

Октай даже хотел прибавить к разговору, что они земляки, что он, Октай, тоже жил в Баку, на горе, с которой раз в пятнадцать минут обязательно спускался, звеня и осторожно громыхая внутренностями, трамвай номер семь.

Но ничего не сказал, а, махнув рукой, ушел на кухню, прислуживать повару и его не по годам шустрым помощникам.

Битый час просидел Сарик-джан на парапете. Он больше не хотел играть. Зачем? Без второго дудука все коленца и выверты будут пустоватыми, немелодичными.

Пора было уходить.

– Дядь, а ты не русский?

Девочка. Без перчаток. В коротком пальто, годков десяти или двенадцати. Девочка стояла близко, рядом, весело поглядывая на громадные уши его оленьей шапки. Видно было: уши эти ей очень хотелось потрогать.

– Дядь, а ты откуда?

– Из Закавказья.

– Дядь, а дядь, дай разок в дудочку дунуть!

– Ты где живешь, девочка?

– Нигде. Может, на зиму в приют устроюсь. А хочешь с тобой куда-нибудь схожу? Мне уже двенадцать лет. А зовут меня Настя.

Сарик-джан широко открыл глаза.

– Ты в каком классе учишься?

– Я ни в каком. Я с Украины, дядь. Там нас в школу не заставляли ходить. Совсем! Я сперва в первом и втором классе сразу училась. А потом перестала... Тут холодно, дядь. Можно я с тобой зайду погреться? – она указала пальчиком на дверь «Бакинского дворика».

Сарик-джан отрицательно покачал головой. Тогда девочка догадалась:

– Ты тоже бездомный, дядь?

Тут Сарик-джан обиделся. Что за странные мысли?

Он тут же вспомнил свою тесноватую, но очень уютную квартиру. Потом вспомнил внуков, которые были всего на несколько лет младше этой девочки.

Жену и детей он вспоминать не захотел.

Вдруг понял: девочка говорит правду – бездомный он, бесприютный. Неожиданно для самого себя Сарик-джан сказал:

– Мой дом остался далеко, у моря. Там, у моря, знаешь ли, лежит-дремлет, как гирканский лев, – огромная столица. А в середине ее – есть город-крепость.

– Где это, дядь?

– Очень, очень далеко.

– А поехать туда можно?

– Невозможно туда поехать. Никак нельзя.

– Почему нельзя, дядь? У нас теперь можно ездить куда захочешь.

– Сказано нельзя – и точка! Совсем нельзя, никогда нельзя, – стал снова сердиться Сарик-джан.

Вдруг он улыбнулся: глупо сердиться на ничего не знающую о том, что было двадцать или тридцать лет назад, девочку:

– В город у Каспийского моря – нельзя. А вот в города, которые расположены на Черном море – в Туапсе или Варданэ, – туда можно. Ты была в Варданэ, девочка?

– Не-а. Я нигде, кроме Изюма и Москвы, не была.

– Варданэ тоже очень хороший город. Правда, маленький... Пойдем, я покормлю тебя. Ты что больше всего любишь кушать?

– Пельмени. Ух, как я их люблю! С маслом и с уксусом! Сарик-джан спрятал дудук в сумку, бережно уложил его рядом с другим дудуком, и они, не торопясь, пошли в сторону метро.

По пути Сарик-джан рассказывал девочке про Туапсе и Варданэ. А вот про великий и прекрасный город, чьи ноги лизал поседевший от горя Каспий, – он молчал.

Покормив девочку – сам Сарик-джан есть не стал, – он полез в карман, нежно, как женскую грудь, ощупал новенький бумажник из натуральной кожи. Бумажник был пухлым, толстым. Сарик-джан не знал точно, сколько там денег. Ему просто нравилось носить с собой плотно набитый бумажник. Даже если б этот бумажник украли – он купил бы другой и все равно носил его с собой полным, даже трескающимся от денег...

Вынув руку из кармана, Саркис Геворкович сказал:

– Мы можем съездить с тобой на Курский. Узнать насчет билетов. В Туапсе есть русская школа, есть и армянская. Может, даже и украинская есть. Там все есть! Были бы только на завтра-послезавтра билеты...

Девочка согласно кивнула.

Однако по дороге на Курский их перехватил Октай. Оказалось, этот старый азер, этот прислуживавший в «Бакинском дворике» гнилой пенек – следил за ними!

Октай отвел Саркиса в сторону, мягко сказал:

– Зачем тебе девочка, дорогой? Отпусти ее. Тебя могут неправильно понять. Ты и я – мы люди старого времени. Брать в дорогу маленьких девочек – нам нельзя. Не позорь, дорогой, наше время. Хочешь ехать – возьми меня. Я с тобой, если надо, поеду.

– Ты? Со мной? В Туапсе? – расхохотался Сарик-джан.

– Я куда хочешь поеду. Могу даже туда, куда ты сам ехать побоишься. Ты наверно не знаешь: совсем недавно ваши и наши вместе в Карабах ездили. Всего несколько человек, а ездили. А потом съездили и в наш с тобой город. Ну, согласен?

Сарик-джан дал девочке пятьсот рублей, и она ушла.

Два горожанина, не так чтобы и старых – иногда чувствующих себя совсем даже молодыми, – словно боясь упустить время, в котором они родились и жили, упирая плечо в плечо и на ходу переговариваясь, пошли ловить такси.

– Буду звать тебя азер-оглы, – долетало все тише. – А то Октай – очень, очень скучно, – смеялся на ходу Сарик-джан.

– А я тебя буду звать армян-старпер, чтобы тебе самому было смешно, – улыбался азербайджанец.

27 апреля нынешнего года, после бурной и краткой весны, на русскую пасху, невдалеке от единственного в тех местах православного собора святого Павла, в жаркой влажности громадного морского, поющего минаретами и круглящегося мечетями города, сидел на асфальте азербайджанец с исцарапанным лицом и обгоревшими волосами. Волосы обгорели только с одного боку, и азербайджанец иногда поплевывал на руку и старался торчащую щетину пригладить.

Он кого-то ждал. Уважительно покачивая головой и причмокивая – поглядывал время от времени на двери собора. Перед азербайджанцем на нежной верблюжьей кошме лежало два одинаковых, длиной сантиметров в семьдесят, музыкальных инструмента.

Проходящие мимо с интересом на инструменты поглядывали, однако вспомнить, как они называются, не могли. Вроде схожи с азербайджанским ясты-баламаном, но вроде и чуть длиннее...

– Продаешь? – спросил у азербайджанца один из его соплеменников по-русски. Потом, угадав земляка – хоть и оцарапанного какой-то дикой кошкой, и одетого не по-здешнему, – повторил вопрос на родном языке.

– Не продаю, уважаемый, – ответил сидящий на асфальте. – Еще раз сыграем и уедем. Нельзя нам больше тут оставаться. На дне рождения у одного уважаемого человека – неприятность вышла. Я вел бас, он играл мелодию. Не всем, дорогой, это понравилось. Так что – возвращаться будем...

– Куда поедете, уважаемый?

– Сначала думали – в Тэхран или в Туапсе. Но теперь, вижу, одна нам дорога: назад, в Москву.

– Если вернетесь, уважаемый, я инструменты куплю.

Да?

– Нет или да – это в нашем случае одно и то же. Если мы вернемся – нам все равно будет.

III