Лавкрафт передал некоторые из своих заказов на переработку Клиффорду Эдди, работавшему билетным агентом Гудини. Последний занял место Дэвида Буша как самый крупный и хорошо платящий клиент Лавкрафта по «призрачному авторству». Когда Гудини выступал в Провиденсе в начале октября 1926 года, он пригласил Лавкрафта и семью Эдди на свое шоу, а затем и на ужин со своей женой Беатрис.
Гудини заплатил Лавкрафту семьдесят пять долларов за статью, разоблачающую хитрости астрологии. Он хотел, чтобы Лавкрафт написал для него еще одну, о колдовстве, и приехал в Детройт для сотрудничества. Опасаясь новой ссылки, Лавкрафт отделался от Гудини. Следующее, что он о нем услышал, была его неизлечимая болезнь.
Одним из новых корреспондентов Лавкрафта был крепкий белокурый юноша из Саук-Сити, штат Висконсин, Август Уильям Дерлет (1909–1971). Первокурсник Висконсинского университета, Дерлет был немецкого происхождения и, по его словам, изначально вел род от французского дворянина — эмигранта графа Д'Эрлетта. Обладая литературными устремлениями, 16 июля 1926 года он написал Лавкрафту. С тех пор они поддерживали еженедельную переписку на протяжении десяти лет.
Другие корреспонденты рассказали Лавкрафту, что Клуб Кэлем провел собрание в честь своего убывшего члена. Лавкрафт был польщен, что они скучают без него, но скромно отказался от их похвал: «Правда состоит в том, что я действительно самый что ни на есть не-интеллектуал, если не почти безусловный антиинтеллектуал. Я не переношу математику, не испытываю интереса к подвигам интеллектуальной живости, не обладаю особой быстротой в понимании и, безусловно, совершенно не отмечен способностью удерживать в голове множество одновременных нитей сложного вопроса… Это правда, что я восхищаюсь и уважаю интеллект чрезвычайно, но неправда, что я им обладаю».
Лавкрафт писал, что «Нью-Йорк был кошмаром» и что «Америка проиграла Нью-Йорк полукровкам, но солнце сияет все так же ярко над Провиденсом, Портсмутом, Салемом и Марблхедом — я потерял 1924 и 1925 года, но рассвет весеннего 1926–го так же прекрасен, как я и видел его из Род-айлендских окон!»[380]
На своих длительных прогулках он обнаружил, что знает Провиденс не так хорошо, как предполагал. Он открыл, что в нем есть «самые отвратительные трущобы, какие только может представить человечество», населенные «слизнеподобными существами… которые кишат повсюду и хрипят в едком дыму, выходящем из проходящих мимо поездов… или тайных подземных алтарей»[381].
Он исследовал гору Плезант, Дэвис-Парк и Федерал-Хилл «и был поражен великолепными итальянскими церквями». Монумент Бенедикта Музыке[382] в Парке Роджера Уильямса привел его в исступленный восторг: «Все видимые объекты — мягкий вычищенный дерн, пронизывающая синева неба и воды, блестящая и немного красноватая белизна самого вздымающегося храма — в сочетании с задним фоном леса за озером, теплом и волшебством разгара весны создают атмосферу неповторимого очарования и даже своего рода языческой святости»[383].
Вопреки обету никогда не покидать Род-Айленд вновь, сентябрь застал его в Нью-Йорке, в квартире Кирка. Он присутствовал на собрании ожившего Клуба Кэлем и совершил короткую поездку с Соней, приехавшей из Кливленда. Несмотря на его протесты, она настояла на оплате его еще одной экскурсии по старине Филадельфии.
В октябре Лавкрафт и Энни Гэмвелл совершили автобусную поездку по родовым местам западного Род-Айленда — городкам Фостер и Мусап-Велли. Они искали дома предков, а также дальних родственников: «Единственный изъян в картине — недавний социально-этнический, ибо ФИННЫ, будь они прокляты вовеки веков, купили дом старого Джоба Плейса! Эта финская чума поразила Северный Фостер лет десять назад, но едва ли добилась настоящего устойчивого положения в Мусап-Велли, где лишь две семьи портят в остальном прочную колониальность. Их редко слышно или видно — но все-таки у меня мурашки по телу бегают при мысли об этой коровьей деревенщине в доме, где родилась жена моего двоюродного дедушки, — и топчущей древнее кладбище Плейсов!»[384]
Тот факт, что финны, хотя и не говорящие на индоевропейском языке, в основном относятся к нордическому расовому типу, их не пощадил. Письмо, написанное Лавкрафтом Лонгу в августе, по сути, содержит одну из его самых вопиющих вспышек против национальных меньшинств — в тираде, против которой вряд ли возразил бы Гитлер: «И, конечно же, проблему монголоидов Нью-Йорка нельзя рассматривать спокойно. Город осквернен и проклят — я покинул его с чувством, что замарался от соприкосновения с ним, и какому-нибудь растворителю для забвения потребуется много времени, чтобы очистить меня!.. Как, во имя Неба, восприимчивый и обладающий чувством собственного достоинства белый человек может продолжать жить в мешанине азиатских отбросов, в которую превратилась эта территория — с отметинами и напоминаниями о нашествии саранчи со всех сторон, — совершенно выше моего понимания… Здесь серьезная и огромная проблема, по сравнению с которой негритянский вопрос — просто шутка, ибо в этом случае нам приходится иметь дело не с невинными полугориллами, но с желтыми, бездушными врагами, чьи омерзительные туши вмещают опасные душевные машины, бескультурно извращенные в единственной жажде материальной выгоды любой ценой. Я надеюсь, что концом будет война — но не раньше того времени, когда наши умы полностью освободятся от гуманистических барьеров сирийского суеверия, навязанного нам Константином…
…В Новой Англии у нас собственные местные напасти… в виде обезьяноподобных португальцев, неописуемых южных итальянцев и тарабарящих франко-канадцев. В общих чертах, наша напасть — романская, так же как ваша — семито-монголоидная, в Миссисипи — африканская, в Питсбурге — славянская, в Аризоне — мексиканская, а в Калифорнии — китайско-японская»[385].
По крайней мере, Лавкрафт был беспристрастен к неанглосаксам. Он ненавидел их всех. Могу лишь заметить, что обвинение иностранца в «тарабарщине» — одно из любимых слов Лавкрафта уничижительного значения — всего лишь другой способ сказать, что обвинитель не понимает его языка. Незнание иностранного языка хотя и простительно, но едва ли является разумным предметом гордости.
Теперь Лавкрафт говорил меньше о превосходстве нордической расы над другими европеоидными расами и больше о несовместимости культурных принципов. В то время как большинство американских интеллектуалов отказывалось от своих национальных фобий, он продолжал за них цепляться — прямо как Коттон Мазер в старости, жаловавшийся, что, кажется, уже никто не воспринимает колдовство всерьез.
Лавкрафт признался Кларку Эштону Смиту, что не читал «Серебряного жеребца»[386] Джеймса Бранча Кабелла, добавив: «Ирония интересовала меня раньше, когда я был моложе и более впечатлен бренностью вещей, которые она высмеивает… Я бесконечно предпочитаю Кабеллу Дансейни — он обладает неподдельным волшебством и свежестью, которых, судя по всему, утомительному софисту недостает».
Даже Дансейни, считал он, «уже не пишет тот материал, что писал двадцать лет назад». Из рассказов Дансейни он предпочитал ранние — из «Богов Пеганы» (1905) и еще семи сборников, что были изданы до 1919 года. Поздние же его работы Лавкрафт порицал в основном за то, что Дансейни увлекся юмором. Хотя и отнюдь не лишенный чувства юмора в письмах и разговорах, Лавкрафт осуждал его в художественных произведениях. Он полагал, что юмор портит любой жуткий эффект, который мог бы быть в рассказе, а сверхъестественный эффект был как раз тем, что Лавкрафт ценил более всего.
Рассказы, которыми Лавкрафт восторгался более всего, были из тех, что вызывали у него frisson[387] своим эффектом потусторонности. Этот эффект, утверждал он, лучше всего достигается «мощным воздействием временного прекращения действия законов природы и близкого присутствия невидимых миров или сил». Он больше не почитал фантастику Герберта Уэллса, поскольку его «фантазия слишком рассчитана и научна, а скрытая тенденция к социальной сатире принижает ее убедительность».
Среди работ По Лавкрафт не любил «Колодец и маятник» — в основном потому, что ужасы этого рассказа «слишком явно физические»[388]. Он считал «Падение дома Ашеров» лучшим из произведений По.
Он был знаком и с современной реалистической художественной литературой — и даже называл Теодора Драйзера «великим художником», несмотря на топорность его прозы. Но Лавкрафта не интересовали вещи, о которых Драйзер писал. Не увлекала его и «сентиментальность Диккенса, героическая помпезность обоих Дюма или слащавость Виктора Гюго». Подлинная фантазия, как у Дансейни и Кларка Эштона Смита, говорил он, «обладает правдивостью, достоинством и значительным местом в эстетике, которых… нет в сентиментальном светском романе»[389].
Любимой повестью Мейчена у Лавкрафта была «Холм грез» (1907). В этом небольшом романе рассказывается об английском мальчике, сыне сельского священника. Герой, обладающий поэтическими наклонностями, уезжает в город, все бьется и бьется, становится наркоманом, сходит с ума и заканчивает жизнь самоубийством. История из того рода, что были популярны в девятнадцатом и начале двадцатого веков — о сверхчувствительном художнике, ненавидимом и гонимом обывателями жестокого и грубого мира. «Холм грез» содержит автобиографические черты — хотя сам Мейчен, которому пришлось побороться, дожил до почтенных лет.
Особенно Лавкрафту нравились в этом произведении сны, в которых герой Мейчена переносится в Британию римских времен. Лавкрафт обожал атмосферу, даже чересчур приукрашенную, как в данном случае, а «Холм грез» просто пропитан атмосферностью. Но это не для тех, кто в своих произведениях предпочитает развитие событий. Для Лавкрафта же произведения с действиями относились к литературному «дну»