Это, конечно же, не подходит ко всем писателям. Некоторые — как, например, Дерлет — преуспели, привязавшись к своим родным пустошам, другие же равным образом добились успеха, странствуя по всему свету.
Лавкрафт все еще играл роль надменного, аристократичного и богатого эстета: «Единственной причиной для джентльмена делать что-либо кроме того, что велит его фантазия, заключается в том, что он может наилучшим образом подкреплять свои иллюзии красоты и цели в жизни, гармонично окунаясь в структуру своих наследственных ощущений. Личность — феодальная, гордая, надменная, освобожденная и влиятельная — вот все, что имеет значение, и общество полезно для джентльмена лишь настолько, насколько оно усиливает те удовольствия, которыми он мог бы наслаждаться без него».
Будущая аристократия, представленная в его время Фордами и Рокфеллерами, будет, как он полагал, «аристократией исключительно богатства, великолепия, мощи, скорости, величины и солидности, ибо, будучи созданной на основе приобретения и промышленности», она будет воплощать «грубый идеал делания, противоположный цивилизованному идеалу бытия»[466]. Истинный джентльмен — исчезающий вид — должен просто существовать и позволять миру обращаться к нему.
Машинный век, предостерегал Лавкрафт, вскоре разрушит Юг, как он это уже сделал с Северо-Востоком. «О раковой машинной культуре ничего хорошего сказать нельзя…» Хотя он и получил огромное удовольствие от полета на аэроплане, «я с сожалением вижу, что аэропланы начинают широко использоваться в коммерческих целях, поскольку они лишь добавляют чертовски бесполезного ускорения к и без того переускоренной жизни; но как аппараты для забавы джентльмена они неплохи!»
Лавкрафт ссылался на нескольких ведущих мыслителей — Ральфа Адамса Крама, Джозефа Вуда Крутча, Джеймса Траслоу Адамса, Джона Кроу Рэнсома, Т. С. Элиота и Олдоса Хаксли, — которые также предупреждали о зловещих социальных последствиях механизации. Лавкрафт считал, что «машинному веку понадобятся целые поколения, чтобы создать достаточно устойчивые иллюзии для построения нового остова удовлетворяющей традиции». Между тем «все, что можно сделать в настоящее время, — это бороться с будущим изо всех сил»[467].
Лавкрафтовская неофобия — боязнь нового — общераспространенная человеческая черта. Люди любят перемены, но также и стабильность. Нет перемен — им скучно, а когда их слишком много — им тревожно. В молодости они склонны способствовать переменам больше, нежели с возрастом, когда у них уже сформировались привычки, ассоциации и привязанности к вещам, какими они были.
Незрелый во многих аспектах, Лавкрафт был преждевременно стар в своем отношении к переменам. Он говорил в тридцать восемь лет: «…что касается моего характера, то я родился стариком». Он страдал от «шока будущего» задолго до изобретения Элвином Тоффлером этого термина. Лавкрафт иллюстрирует собой в крайней форме изречение Бертрана Рассела: «Наука, хоть и ускорила чрезвычайно внешние перемены, так и не нашла какого-либо способа ускорения психологических изменений, особенно касательно бессознательного и подсознательного. Лишь у немногих людей бессознательное чувствует себя свободно в условиях, отличных от существовавших в их детстве»[468].
Он все еще кипел от злости из-за «наплыва чуждых, вырождающихся и неспособных к ассимиляции иммигрантов». Призывая «чтить принцип аристократии» и называя себя антидемократом, он тем не менее отдавал предпочтение умеренной и либеральной политике правительства. Казалось бы, он хотел, чтобы правительство обходилось с ним либерально и терпимо, а национальные меньшинства держало в ежовых рукавицах. Это походит на замечание Уолтера Липпмана о Г. Л. Менкене — что он, «кажется, думает, что вы можете добиться привилегированного, упорядоченного по классам аристократического общества с полной свободой слова. Подобное бескомпромиссное проявление утопического сентиментализма еще поискать надо».
У Лавкрафта не было определенного мнения о цензуре, он хотел, чтобы существовал какой-то способ «различать настоящее искусство — или науку — и коммерческую порнографию…»[469] — проблема, до сих пор ставящая в тупик самые проницательные умы законников. Он не одобрял тот гнев, в который приходили некоторые люди постарше из-за отношения к сексу в искусстве. Их чувства, говорил он, должно быть, исказились нездоровыми викторианскими предрассудками о сексе. Что до него самого, то: «Я почти не пользуюсь телефоном, хотя он и есть в тихом доме, где я проживаю. Я нахожу больше удовольствия в барьерах между мной и современным миром, нежели в связях, соединяющих меня с ним. Я хочу оставаться абстрактным, обособленным, безучастным, безразличным, объективным, беспристрастным, всесторонним и вне времени… Весь идеал современной Америки — основанный на скорости, механической роскоши, материальных достижениях и экономической показухе — представляется мне невыразимо легкомысленным…»
Он осознавал собственную противоречивость: «Я, как видите, представляю собой некий гибрид между прошлым и будущим — архаичный в личных вкусах, чувствах и интересах, но столь научно-реалистичный в философии, что не переношу никакой интеллектуальной точки зрения, кроме самой передовой».
Он, однако, все-таки не считал себя особо обойденным судьбой: «Повезло тому, чей характер и возможности позволяют ему жить большей частью в историческом воображении, — так же как и тому, кому посчастливилось оказаться там, где процессы перемен наиболее постепенны и наименее заметны»[470].
Он немного отошел от своей ранней самоуверенности: «Я уже не столь расточителен на мнения, каким был прежде, выросши из стадии доморощенного сената…» «Я часто невесело улыбаюсь некоторым выразительным догмам и возмущениям своего раннего периода „Кляйкомола“»[471].
В начале 1930 года Лавкрафт бился со своей «призрачной» работой, чтобы наскрести денег на следующее путешествие. Среди прочего он ставил оценки за семестровые работы из вашингтонской Школы речи Реншоу.
Он отбыл в апреле, направившись прямо в Южную Каролину. Из Колумбии он написал, что обнаружил подлинный «рай»: «Но что за место! Настоящая цивилизация, с чистыми американцами, чувством отдохновения и спокойствия и безбрежным количеством пышных (хотя и не старинных) красот. Почему, во имя Неба, кто-то живет на Севере — за исключением из принуждения или из сентиментальной привязанности?»[472]
Он провел несколько дней в Чарлстоне, кипя энергией, загорая на солнце и впадая в исступление от колониальных реликтов. Он останавливался в гостиницах Молодежной христианской организации и экономил на прачечной, стирая рубашки и белье в раковине. Лавкрафт сам себя подстригал — при помощи приспособления, посредством двух зеркал позволявшего стричься даже сзади. Он завтракал бутербродом с сыром, кофе и мороженым, а обедал в итальянских ресторанах. Он с тревогой заметил, что его вес увеличился до ста сорока двух фунтов[473].
С одеждой же у него возникли проблемы. В Ричмонде он попытался купить новые сменные воротнички, но обнаружил, что магазины больше не торгуют ими. Ему пришлось ждать возвращения в Нью-Йорк, чтобы пополнить свои запасы. Всю свою жизнь он носил сменные воротнички, но в двадцатых годах этот тип начали вытеснять рубашки с прикрепленными воротничками. Его друг Кук рассказал о перемене: «Прежде мне был неведом ни комфорт рубашек-неглиже, ни экономящие время рубашки с прикрепленными воротничками. Говарду случилось быть со мной в тот день, когда я запасся на складе рубашек-неглиже и наполнил мусорную корзину белыми воротничками. Он был искренне возмущен. С какой стати я намеренно опускаюсь в социальной иерархии, когда в этом нет необходимости и, более того, когда это стоит мне денег? Почему бы не попробовать мягкие белые воротники, если жесткие определенно вышли из моды? Наконец, почему бы не носить рубашку со сменными воротничками, которые тогда можно было бы менять… Я рассказываю об этом случае только для того, чтобы проиллюстрировать, как стоек был Говард в своем чувстве класса».
В середине мая Лавкрафт приехал в Нью-Йорк и навестил Лонгов. В квартире Лавмэна он снова встретился с «тем трагически испитым, но теперь знаменитым» поэтом, Хартом Крейном, чья поэма «Мост» принесла ему успех. Когда Крейн был трезвым, Лавкрафт находил его «человеком потрясающей образованности, интеллекта и эстетического вкуса, способного спорить занимательно и глубоко, как никто другой. Бедняга — наконец-то он „состоялся“ как стандартный американский поэт… И все же на самой вершине своей славы он находится на грани психологического, физического и финансового краха, без всякой уверенности в том, что у него когда-либо вновь появится вдохновение на крупное литературное произведение»[474]. Дальнейшие события подтвердили это суждение Лавкрафта.
В начале июня чеки за переработку, высланные Лавкрафту, дали ему возможность подняться по Гудзону и навестить Двайера в Кингстоне, а затем взять восточнее и заехать к Куку в Атол. На протяжении нескольких месяцев Кук был в крайне тяжелом состоянии из-за сочетания хронического аппендицита и нервного расстройства, сопровождавшегося галлюцинациями и угрозами самоубийства. В тот период ему на какое-то время снова полегчало.
В июле Лавкрафт отправился в Бостон на собрание НАЛП. Программа включала прогулку на корабле по реке Чарльз, в которую внесло разнообразие спасение одного пьяного, свалившегося в воду близ Гарвардского моста.