но никогда не читал. Он приступил к заполнению этих пробелов в своих знаниях. Несмотря на свое храброе обещание заняться собственным художественным произведением, он позволил статье Кука поглотить его время и внимание.
Статья оказалась большей работой, нежели он предполагал вначале. В течение января он писал письма, оправдывая задачу как «превосходную умственную тренировку» и «замечательный предлог для отказа от приглашений». Он предрекал, что закончит работу через «две или три недели», но был все еще занят ей, когда уехал из Нью-Йорка в апреле. В июле он завершил печатание окончательного черновика, хотя «работа едва не убила меня»[346].
«Сверхъестественный ужас» занял практически все писательское время Лавкрафта на восемь месяцев. И для чего? Чтобы Кук смог напечатать эту статью бесплатно в любительском журнале для нескольких сотен других любителей.
Весьма далекая от «умственной тренировки», она была образцом легкомысленного потворства Лавкрафта своим слабостям.
В 1927 году Кук действительно издал «Риклуз». В единственном выпуске фантастической литературе уделялось столько внимания, что его можно назвать первым фан-журналом научной фантастики. Кук намеревался издать еще один, но второй выпуск так и не был напечатан, поскольку у него умерла жена и он покинул Новую Англию.
Профессиональному писателю трата двух третей года на неоплачиваемое хобби покажется полнейшим безумием. Но Лавкрафт в действительности никогда и не стал профессионалом. Он принадлежал к среде и традиции, в которых термин «любитель» был похвалой. Он означал не «начинающий», «новичок» или «неумеха», но «джентльмен, который делает что-то из любви, а не для пошлых денег». Кук, отношение которого было почти таким же, восхищенно отзывался о Лавкрафте: «И Лавкрафт был любителем. Он не написал ни строчки на издателя или публику. Он отказывался переделывать рассказ, который, будучи измененным в соответствии с требованиями редактора, был бы принят и оплачен. Если его работа, сделанная в соответствии с его собственными предпочтениями, продавалась, это было хорошо и полезно. Ежели нет — он находил удовлетворение в отказе подчинить свое искусство мамоне. Если бы он считал приемлемым сохранять свои рассказы короткими, он мог бы продать все, что удосужился написать. Но его искусство росло, или же расширялись идеи его творчества, и ему нужно было все больше и больше полотен, пока не стало практически невозможно найти рынок для его поздних работ»[347].
Лавкрафтовский идеал любительства принадлежал увядающей традиции заморских земель. С другой стороны, в мире объединенных в организации людей с податливыми личностями можно много чего сказать за неисправимого индивидуалиста, упрямо держащегося максимы Макиавелли: «Следуй своему курсу, и пусть люди говорят». Немного Дон-Кихота таится во многих из нас.
Тем не менее, если уж кто-то настаивает на исполнении роли Рыцаря Печального Образа в реальной жизни, он не должен жаловаться, когда мельница отбрасывает его вверх тормашками. Донкихотство — дорогая игра, и тот, кто в нее играет, должен ожидать расплаты.
Объемом около тридцати тысяч слов, статья «Сверхъестественный ужас в литературе» была самым длинным произведением, написанным Лавкрафтом. Она начинается громким утверждением, содержащим, впрочем, некоторую долю психологической истины: «Старейшее и сильнейшее чувство человечества есть страх, и старейший и сильнейший род страха есть страх перед неизвестным»[348]. Несомненно, это было истинным для Лавкрафта, чей страх перед неизвестным вынудил его упустить множество возможностей. Он заставлял его пугливо избегать новых мест, новых знакомств и новых видов работы.
Лавкрафт отслеживает ужас в литературе от античных писателей вроде Плиния Младшего и Апулея до готических романов, а от них до своих современников Мейчена, Блэквуда, Дансейни и М. Р. Джеймса. Статья охватывает огромную область, и это добротная, искусная работа, которая в других руках могла бы стать и магистерской диссертацией.
Согласно покойному Томасу О. Мэбботту, Лавкрафт в «Сверхъестественном ужасе» разрешил одну проблему истолкования По. В «Падении дома Ашеров», утверждает Лавкрафт, Родерик Ашер, его сестра Маделина и сам дом — все имеют одну общую душу.
В одном из своих последних произведений, «В горах Безумия», Лавкрафт разрешил еще один вопрос По. То была подлинность «горы Йаанек» в поэме «Улялюм». Читатели долго были озадачены тем, что По расположил эту гору «Там, где полюсом правит Борей»[349]. Под «бореальным полюсом», объяснил Лавкрафт, По подразумевал южный магнитный полюс, к которому и дует Борей. Отсюда гора Йаанек была вулканом Эребус в Антарктике[350].
Однако «Сверхъестественный ужас в литературе» — собрание данных того типа, что мог бы выполнить любой профессор английской литературы. Жаль, что Лавкрафт не потратил это время на свой ненаписанный рассказ о светильнике из Атлантиды. Многие ученые смогли бы написать «Сверхъестественный ужас», но лишь Лавкрафт мог написать лавкрафтовский рассказ.
Первостепенным фактором в последний год пребывания Лавкрафта в Нью-Йорке было его ухудшающееся психическое состояние. Его страсти и предрассудки, которые он привез из Провиденса, вместо угасания, как это происходит с большинством людей при погружении в более широкий мир, выросли до степени маниакальности. Провиденс не отдалился в добрые воспоминания юности, но стал навязчивой идеей. Лавкрафт тосковал по дому, как самый незрелый ученик школы — интерната в свою первую ночь вдали от дома. Кук сообщал: «Я видел Лавкрафта только раз в период его проживания в Нью-Йорке. Тогда у меня был всего час времени в городе, и нам удалось лишь немного поболтать. По его письмам я почувствовал, что его психика расстроена, и когда я встретился с ним, его несчастье было мучительно очевидно».
Лавкрафта стали изводить пустяки. В своих письмах Лилиан Кларк он растягивал на страницы рассказы о своих битвах с масляными обогревателями, осветительными приборами, будильниками, мышеловками и пиджачными Пуговицами.
Он уговаривал своих тетушек, чтобы они не дали истечь его подписке на «Провиденс Ивнинг Бюлитин»: «Чем больше я вижу другие газеты, тем больше люблю „Бюлитин“». Уже готовый откликнуться на объявление о найме прислуги, он писал: «Вот надеюсь на быстрое богатство, которое потрачу на покупку номера 454 [по Энджелл-стрит] и конюшню, расчистку двора и восстановление каменной стены…»
Его тетушки предложили, что если уж он так хочет увидеть Провиденс, то почему бы ему не приехать погостить? Он ответил: «Что до поездки — как я уже сказал ЭЭФГ [Энни Эмелин Филлипс Гэмвелл], я не вынес бы увидеть Провиденс снова до тех пор, пока не смогу остаться там навсегда…
А беглый взгляд был бы подобен взгляду моряка дальнего плавания, принесенного бурей к своему родному порту, а затем вновь унесенного в безграничную темень чуждого моря»[351].
Его снобизм обострился. Он восторгался женой Таллина, с которой познакомился, когда та была проездом в Нью-Йорке в августе, не только за ее личное обаяние, но также и за то, что она «происходила из древнейших норманнских дворян, осевших в Ирландии». Точно так же он относился и к Уилфреду Б. Талману, ибо Талман был «высоким, худощавым, светлым и аристократически аккуратным». Он высоко ценил Кляйнера, потому что, за исключением своей работы, «он безусловно джентльмен-любитель», не извлекающий прибыли из своих стихотворений или увлечения орнаментными шрифтами.
Он был удивлен, когда у одного знакомого по фамилии Хэнкок обнаружилась привычка одалживать вещи и не возвращать их — и это несмотря на то, что «он происходит из одной из самых аристократических семей Англии!». Но когда в сентябре объявили забастовку шахтеры, он писал: «… Весьма прискорбно, что общество позволило себе стать столь взаимосвязанным, что должно зависеть от капризов шайки грязных крестьян»[352].
Он находил убежище в своих георгианских мечтаниях и позах и в философии безразличия и тщетности: «Что до меня-то я решительно оставил современную эпоху. В космосе бесцельного хаоса и на планете тщеты и упадка лишь воображение имеет хоть какое-то значение. Время и пространство — полнейшие случайности, и, когда поживешь в упадочной и лишенной иллюзий эпохе, которая не может сказать ничего важного, обзаводишься здравым смыслом и перестаешь тратить время на современное мычанье, возвращаешься к периоду, выражения которого заключают в себе нечто такое, на что отзывается твоя психология… По времени я возвращаюсь к георгианской эпохе, а в качестве места охотнее всего выбираю английскую или новоанглийскую сельскую местность — луга, леса, фермы и деревни, — если только не странствую по просторам вселенной в поисках исключительных ужасов»[353].
Он чувствовал, что теряет силы: «Я хочу написать множество вещей, но иногда у меня появляется чувство стареющего рабочего, что моя рука, возможно, утратила ту и без того небольшую сноровку, которой всегда обладала. Когда мой хлам готов, он всегда разочаровывает меня: он никогда не выражает всю полноту картины, что у меня в голове, — но поскольку топорная фиксация образа все же лучше, чем ничего, я надрываюсь и делаю эту ничтожность как только можно лучше».
Его чувство к Нью-Йорку обратилось в черную ненависть. Он писал о «нечистокровной современности» этой «чуждой пустыни» и необходимости выбираться из «кошмарных трущоб этой вавилонской столицы», наполненной «толпами злобных иностранцев»[354].
Его этнические фобии достигли геноцидального неистовства. Новое водохранилище за городом для обеспечения системы водоснабжения Нью-Йорка вызвало у него вспышку против города как «безжалостного в истреблении целых деревень настоящих людей ради поддержания жизни зловонных полукровок-паразитов этой хаотичной столичной неразберихи!». Иммиграция, радикально сокращенная в 1924 году, была ограничена недостаточно: «Я, естественно, надеюсь, что разношерстную иммиграцию вскоре надолго сократят — боже, уже и так было нанесено достаточно вреда приемом бесконечных орд невежественных, суеверных и биологически низких отбросов Южной Европы и Западной Азии»