Лавкрафт. Я – Провиденс. Книга 2 — страница 103 из 151

Пересмотрел Лавкрафт и взгляды на полную занятость – к ней он теперь стремился из чисто гуманных побуждений, отбросив страх о бунте «недочеловеков»:

«Соглашусь, что лучший рулевой предполагаемых реформ – тот, кому старый экономический уклад не приносил выгоды, однако развязывать борьбу, в моем понимании, здесь правомерно лишь за то, чтобы никто не остался на обочине общества. Чтобы каждому винтику в сложном социальном механизме нашлось место, обеспечивающее как возможность образования, так и в дальнейшем достойное вознаграждение за труд по способностям (а если труд не востребован, то пособие)»38.

Прошелся он и по ретроградам:

«Наравне с военным уничтожением, бич прогресса и цивилизации – реакционный строй, периодически бросающий подачки обездоленным, лишь бы они хоть как-то работали и не вспоминали о правах (образовательных, социальных и экономических), закрывая глаза на то, что непозволительно прибирать к рукам крупные объемы ресурсов… Бесконтрольный капитализм отжил свое, но как плутократам отказаться от нажитого добра? Они выдумают компромисс в нацисто-фашистском духе, а неимущую орду убаюкают тривиальными panem et circenses или искусственным созданием грошовых рабочих мест – Управление общественных работ и Гражданский корпус охраны окружающей среды в пример. Сдобрить оголтелым ура-патриотизмом, речевками вроде „не дадим в обиду конституцию“ – и гипотетически получится устойчивый, любимый народом режим под стать гитлеровскому. К этому нас тихо и подло толкают более юные и проницательные мелкобуржуазные республиканцы»39.

Как будто с Рональда Рейгана портрет писал.

По ходу тридцатых Лавкрафта наравне с политэкономической обстановкой озаботило и положение искусства. Как мы помним, взгляды он поменял из тревоги за цивилизацию, а с возрастом еще и осознал, что культура сможет жить и вдыхать жизнь в общество, только примирившись с машинным веком – иначе, цепляясь за прошлое, сгинет в небытии. Задача непростая; в 1927 году Лавкрафт напишет о ней: «Новый виток цивилизации, индустриальный прогресс, рост городов, научная стандартизация жизни и мысли – все это в сумме собирается в такое противоестественное чудовище, что отражения ему не найти ни в искусстве, ни в вере. Искусство и вера и в наше время уже оторваны от реальности, а жизненную силу черпают в образах и отзвуках прошлого»40. Раз машинный век по определению непригоден для творца, как быть? Верный себе Лавкрафт отвечает в курьезной, консервативной под стать нраву манере. Не будем вспоминать его неприязнь к вырожденческим в его глазах жанрам имажинизма и потока сознания, к иносказательным и малопонятным «Бесплодным землям» Элиота – все это ему виделось признаком упадка западной цивилизации. Схожие чувства у него вызывал и авангардизм. В конце 1934 года он в эссе «Наследие или модернизм: здравый смысл в искусстве» предложил выход: нарочно обратиться к прошлому.

«Если эпоха плодит гротеск и новаторство из пустой академической теории, не тяготея к естественному развитию, не лучше ли творить по готовым устоявшимся стандартам?

Ведь в самом деле, чем открытый и зрелый антикваризм – здравое, целенаправленное воскрешение древнего, проникнутого жизнью эталона – хуже полубезумного, судорожного уничтожения всего привычного и трудоемкой, нелепой, безыдейной погони за чем-то сумасбродным, ненужным и бессмысленным?»

Вновь звучат эгоистические нотки, но о высокопарных теоретиках от изобразительного искусства, смелых законодателях моды, замечено дельно и остроумно.

«Будь модернисты по-настоящему научно беспристрастными, поняли бы, что субъективными теориями лишают себя родства с истинными корифеями. Подлинное искусство в своей сути бессознательно и стихийно – в отличие от функционализма. Теоретик, даже если во всех тонкостях продумает методику „отображения“ эпохи, сам ее „отобразить“ не способен».

Серьезную трудность Лавкрафт видел и в поисках золотой середины между «высокой» культурой для постоянно сужающегося круга ценителей и «массовой» (читай бульварной периодикой), держащейся за фальшивые, поверхностные, отмершие идеалы и консерватизм нравов – извечный ее атрибут. Вполне возможно, Лавкрафт не получил признания при жизни как раз из-за того, что до бульварного чтива его творчество не дотягивало по критерию обыденности, а до модернистов – по критерию дерзости. Этот раскол, как он справедливо замечает, обязан появлением (еще в девятнадцатом веке) капитализму и демократии:

«Буржуазный капитализм нанес смертельный удар творческой искренности и художественной утонченности, поставив дешевое развлечение выше подлинного совершенства, которое способны оценить лишь образованные, культурно развитые личности. Целевой круг читателей и потребителей любого эстетического продукта из узкого и высокоинтеллектуального разросся до огромного… и крайне неоднородного, в котором преобладает примитивная, малообразованная масса с такими извращенными понятиями о высоком… что ей ни за что на свете не достичь вкусов и взглядов истинной элиты, чьи повадки, речь и манеру одеваться она так старательно имитирует. Это ненасытное слабоумное стадо вынесло из родных цехов и контор фальшь, примитивность и слащавую сентиментальность, которым настоящее искусство не должно потакать, – а между тем именно под них перестраивается широкий производитель, поскольку остатки образованной элиты – в меньшинстве. Литература и искусство потеряли свои рынки, а книги, картины, драматургию и прочее все сильнее прибирает к рукам увеселительная сфера»41.

И вновь главный враг – капитализм с его антихудожественными ценностями:

«А кого в прошлом капитализм возносил на вершину? Неужели признанных светил: По, Спинозу, Бодлера, Шекспира, Китса и других? Или же на деле он воспевает не подлинных гениев, а дельцов, направивших способности не во благо общества, не в интеллектуальное и культурное созидание, а исключительно на личную наживу?.. А вместе с ними – удачливых паразитов, которые пользуются или перенимают в наследство плоды этих узких способностей?»42

Особенно плоха Америка тем, что с девятнадцатого века провозгласила главным мерилом человеческой значимости деньги и умение их наживать. Это всегда возмущало Лавкрафта, что наглядно демонстрируют его экономические взгляды:

«…Сколько себя помню, буржуазная манера оценивать личность человека по силе стяжательства мне претит. Считал и буду считать, что наживание благ недостойно составлять основной интерес жизни, а личность является подлинным детищем интеллекта и чувств и не соотносима с борьбой за место под солнцем…

В наш век, век изобилия, возможно сравнительно малыми силами исполнить любое (в разумных пределах) желание. Так что же, стоит ли и дальше предельно ограничивать доступ к всему богатству ресурсов, удерживая их когтистой хваткой?.. Если „сила духа“ и „американская культура“ требуют, чтобы страна пребывала в постоянном напряжении, а простые люди – на грани голода, долой такой уклад!»43

Но что дальше? Если реформировать экономику еще представляется возможным, как сместить приоритет общества с капитала на личностное развитие? Выход вновь прост – по крайней мере на бумаге: учиться. По Лавкрафту, укороченный рабочий день высвободит человеку время, например, для профессионального или духовного развития. В «Отголосках сказанного» он пишет: «Поскольку объем досужего времени среди всех слоев общества заметно увеличится, будем нести просвещение. Вероятно, станет больше по-настоящему духовно богатых людей, что лишь на пользу цивилизации». Этим же в значительной мере грезили прогрессисты и интеллигенция. Неужели и Лавкрафт верил в утопию просвещения, способную и готовую вкушать плоды культуры? По-видимому, да. В конце концов, откуда ему было знать, что будущий капитализм зрелищно поднимется с колен, а не менее зрелищный крах образования породит аморфную массу, для которой высшую эстетическую ценность составят порнография, телесериалы и соревновательный спорт?

Трудно сказать, то ли его политэкономическая и культурная системы (умеренный социализм, ограничение избирательного права, просвещение масс и эстетическое развитие) нежизнеспособны сами по себе (к примеру, народу полагается быть умнее, отзывчивее и культурно проницательнее), то ли США всего-навсего не стремятся прикладывать усилия к развитию в этом направлении. Пока что положение не радует: да, предложенные им соцзащита, пособие по безработице, гуманные нормы труда и защита прав потребителей действительно вошли в жизнь, однако политические и культурные цели как никогда далеки от реализации. К тому же, что вполне очевидно, и для обывателя в массе своей его цели неоправданы и неуместны – и едва ли в ближайшем будущем их воплотят.

Что любопытно, наравне с письмами и очерками взгляды Лавкрафта тридцатых годов находят отражение и в его фантастике. Мы помним культурно-политические параллели между западной цивилизацией и жителями Кургана в одноименной повести, а в «Хребтах безумия» (1931) вскользь упоминается, что Старцы, судя по всему, жили при социализме. Однако наиболее ярки аллюзии в «За гранью времен».

Великая раса живет при чистейшей утопии, а ее политэкономический строй очевидно навеян представлениями Лавкрафта о будущем человечества:

«Великая раса представлялась чем-то средним между цельной нацией и свободным союзом из четырех станов с общими политическими институтами. Строй был как бы социал-фашистским, ресурсы распределялись по целесообразности, а у власти стоял тесный совет – избранный исключительно теми, кто был способен пройти образовательно-психологический ценз.

Присмотра за автономным производством почти не требовалось, а день занимали тем, что всячески развивали ум и чувство прекрасного».

Как схож этот отрывок с содержанием его поздних писем и «Отголосков сказанного». Однако лишь теперь (после «Кургана», даже после «Хребтов безумия»), как видно по этому «автономному производству», Лавкрафт примиряется с мыслью, что современному обществу не уйти от механизации, и вписывает ее в общественный строй.