Конечно, и обличая церковь в бездействии, Дмитрий никого не призывал на баррикады, тем более что и сам, работая на государство, то принимал участие в субботнике, то выступал на политчасе, который в его институте устраивали по четвергам; однако он знал особую грань, позволявшую ему во всех случаях сохранить честь. Этой гранью, за которой оставалось аморальное поведение, было осознание низости происходящего, в которое преступный монстр вовлекал беззащитного перед его мощью человека. Осознать значило отмежеваться. Некоторая шаткость такой позиции, особенно ясно заметная на фоне набиравших обороты диссидентских процессов, заставила его – в доверительных кухонных разговорах с друзьями – вставать на защиту теории малых дел, которую он почерпнул, если не ошибаюсь, у Василия Розанова.
Может быть, еще большее восхищение, чем моя политическая аморальность, вызывала у Дмитрия моя необразованность, которую он, талантливый и образованный филолог, считал аморальностью особого рода. В том, что я недостаточно начитана, он обличал меня постоянно, но, смягчаясь в своем царственном презрении, восхищался моим, как он говорил, прелестным невежеством. Сам-то он был энциклопедически образован. Заканчивая английское отделение, он увлекся русской литературой и идеями структурализма, и его студенческая работа о пушкинском «Золотом петушке», выполненная задолго до сложившихся традиций Тартуской школы, до сих пор кажется мне образцом высокого и зрелого анализа. На первых курсах университета ему прочили аспирантуру (по тем временам его анкета считалась относительно подходящей), но что-то, о чем он не любил распространяться, называя соблазнами Старшего Брата, встало на пути, и по своей врожденной порядочности он был вынужден отказаться от научной и преподавательской карьеры, к которой имел более чем склонность – призвание. Памятуя давние московские события, в которых Митя оказался косвенно замешанным, я, как мне казалось, понимала подоплеку его неудач и обходила и науку, и педагогику стороной. Однако и сохраняя деликатное молчание, я не могла не замечать того, что любые упоминания об институтских успехах (не прикладывая особых усилий, я училась на отлично и даже состояла в студенческом научном обществе) вызывали его нескрываемое раздражение. В таких случаях он не отказывал себе в удовольствии лишний раз восхититься моей аморальностью.
Я же читала и читала, подгоняемая с двух сторон: пассивной деятельностью мужа, привозившего в дом все новые книги, и Митиным страстным высокомерием, с которым он, усмехаясь, называл все новые и новые имена. Время от времени его искренняя любовь к знаниям перевешивала, и, выходя из презрительной роли, он принимался растолковывать мне – с подлинной педагогической страстью – внутреннюю структуру того или иного великого романа: той же «Волшебной горы». В такие моменты я чувствовала радость и восхищение и, забывая о его презрительном высокомерии, задавала прямые вопросы, на которые получала исчерпывающие и изысканные ответы. Одним из первых стал вопрос о Нафте, с которым он, едва владея собой в грубом кухонном разговоре, сравнил отца Глеба. Я спросила, и, не чинясь, Митя удостоил меня блестящим рассуждением об иезуите и чернокнижнике, схоластике и недомерке, который разговаривал сиповатым голосом, звучавшим как надтреснутая тарелка. С одобрением, редким в его устах, Митя упомянул и об антиподе, замечавшем в господине Нафте явные signi mortificationis – симптомы омертвения. Этот другой – гуманист и рыцарь просвещения – неизменно вступался за идеи разума и их законное влияние на юные, колеблющиеся умы. Распутывая сюжетные линии, Митя рассказывал, как силою обстоятельств обыкновенный мальчик Ганс Касторп поднялся туда, наверх, и оказался меж двух огней, пылавших в – различных по самой своей природе – учительских устах. Эти уста склонялись к юным ушам с двух противоположных, но взаимодополняющих сторон. Мальчик, умевший слушать простым и обыденным сердцем, оставил с носом их обоих: так и не взял ничью сторону, Митя закончил, усмехаясь. В общем, аналитическая школа, которую я прошла в мастерской, позволила мне позже, когда я перечитала все, что он считал обязательным, с хрустом разгрызать самые трудные художественные композиции, получая одобрение из уст своего личного Сеттембрини.
Два года, прошедшие с нашей первой личной встречи – о ее обстоятельствах, а особенно о договоре, свидетелем которого был разве что тот воображаемый субъект, чьи пристальные глаза я в первый раз ощутила на себе в гадальной телефонной будке, ни один из нас не заговаривал – эти два года оставались для меня, если так можно выразиться, не вполне полноценными, поскольку радость взаимного обладания так и не становилась – в нашем с Митей случае – обоюдной. Пеняя на свой ограниченный опыт, я винила во всем себя и, держа при себе собственные разочарования, совершенно серьезно размышляла о каком-то дефекте, похожем на порчу, с которым, так и не став полноценной женщиной, должна была мириться. Эта неполноценность, о которой никто и никогда не должен был узнать, а в особенности Митя, преломлялась в моем тогдашнем – растревоженном и неустойчивом – сознании каким-то особым образом: я мирилась с ней как с закономерной карой за грех. Не тот первый взрослый грех, единственный раз случившийся со мною во сне – в ночь после моего крещения, а этот, нынешний, которому мы, встречаясь в мастерской, предавались наяву. Более того, в глубине души опасаясь более страшного наказания, я считала эту кару если не наименьшей из возможных, то, по крайней мере, вполне выносимой.
С другой стороны, именно эти годы, пришедшиеся на мою женскую неполноценность, оказались необычайно плодотворными: доверительность, крепнувшая от раза к разу, соединенная с нашими – почти университетскими – штудиями, позволяла мне, возвращаясь к заветным литературным мыслям, уверять себя в том, что как бы то ни было, но я – на верном пути. То, что раньше туманно называлось судьбой матери-одиночки, больше не страшило меня. Улетая мыслью за стремительными рассуждениями Мити, которые – как мне казалось – довольно часто совпадали с бахромчатыми, я чувствовала себя увереннее, словно произнесенные живыми губами, они действительно рождались на свет заново – так, как я однажды предугадала. Через некоторое время я стала приносить с собой свои книги и, передавая их Мите из рук в руки, чувствовала себя матерью, сажающей на другие колени свое дитя. Я любила смотреть, как Дмитрий, любовно перелистывая страницы, вдруг останавливался, захваченный чужой мыслью, и углублялся в чтение, забывая обо мне. Это длилось каких-нибудь пять-десять минут, но мне, смотрящей со стороны, казалось, что слово отчим, приходившее на ум раньше, несет в себе какой-то отчужденно-оскорбительный оттенок, совсем не заслуженный Митей. Для этих книг, лежащих на его руках, он становился отцом.
В общем, я могу сказать, что, если вынести за скобки гроздья его гнева, Митя, и не любя меня, относился ко мне с нежностью. Наши встречи были полны радости: мы находили выход из любого тупика. Пожалуй, единственное, что вызывало его ничем не смягчаемое раздражение, – это мои, впрочем, очень редкие, упоминания о голосах. В первый раз я рассказала довольно скупо: дескать, иногда, впадая в особое – я не посмела назвать его зыбким – состояние, я слышу обрывки фраз, и слова, из которых они состоят, кажутся мне подлинными. Приноравливаясь к его аналитической привычке, я сказала, что они являются мне в таком сочетании, которое я сама вряд ли сумела бы построить.
Через несколько недель, решившись продолжить, я призналась, что раньше, до наших встреч, эти голоса слышались как будто из одного источника, теперь же со мной бывает и так: на улице или в метро я слышу голос, окликающий меня по имени, совсем не похожий на те – другие. «Не похож? Чем же?» – Митя спросил рассеянно. Собравшись, я попыталась объяснить: он одинокий, пустой и немузыкальный и произносит одно мое имя. Выслушав, Митя недовольно пожал плечами и перевел разговор.
Прошло еще немного времени, и однажды, совершенно неожиданно для меня, он стал расспрашивать о том, кем я собираюсь работать после окончания института и, посетовав на неустойчивость моей психики, посоветовал выбрать что-нибудь устойчивое: бухгалтер или банковский служащий. Презрительная гримаска, сломавшая его губы, отозвалась во мне обидой. Твердо, словно окончательное решение принималось сейчас, я сказала, что, закончив институт, никогда не буду работать по специальности. Тут я прикусила язык. Еще минута, и я, пускаясь во все тяжкие, призналась бы Мите во всем. Рассказала бы о своем тайно окрепшем желании – писать, о задуманном трехмерном языке, способном, выстраивая другой мир, померяться силами с миром настоящим. «Почему-у?» – он протянул удивленно. «Ну, а ты, вот ты хотел бы стать счетоводом?» – я отвечала, соблюдая осторожность. Презрительная гримаска расцвела высокомерием: «Ну, во-первых, ты сама выбрала экономический, а во-вторых, должна же ты кем-то работать…»
Под резонными и высказанными словами крылись другие. Я сидела оглушенная. Выделенным словом, имевшим плоский и единственный смысл, он поворачивал дело так, словно не бывало ни бахромчатых книг, которые он нянчил, ни наших литературных разборов, когда, легко и весело улыбаясь, он хвалил меня. Все становилось пустым и не взаправдашним, похожим на глупую детскую игру, от которой взрослый отходит в сторону, возвращаясь к своим делам. Забытая детская боль рухнувшего мира пронзила сердце, и, ударив кулаком по сапогу, сломавшему башню моего песочного замка, я вздернула губу и, не снисходя до многомерных подробностей, объявила, что буду писателем, потому что слышу те – другие голоса.
То, что я увидела, поразило меня. Его жесткая губа дернулась, холодные глаза сошлись на мне, и голосом, истончившимся до ненависти, он заговорил тихо и страшно: «Неужели ты не понимаешь, что это – смешно?» Холодно, словно я посягнула на то, что он, бессонный страж, взялся охранять, Митя говорил, что от голосов надо лечиться, нет ничего на свете более нелепого, чем мои мысли, здесь требуется медикаментозное вмешательство, он давно замечал странное выражен