Это я не хочу и не могу в подробностях», – так сказал Митя, вышедший из родового дома совершеннолетним.
До срока оставалось минут двадцать. По дорожкам лаврского сада я ходила, собираясь с мыслями, и старалась сосредоточиться на главной задаче: мне нужен церковный развод. В моих мыслях развод больше не связывался с именем. Мне он представлялся безличным: освободиться от них. Расспросов я не боялась. Еще в мастерской подобрала, как мне казалось, нейтральные ответы, которые Николай, связанный практикой предварительного собеседования, будет вынужден принять. Подходя к дверям Академии, я говорила себе: приглашая на собеседование, владыка соблюдает формальность – в первую очередь тягостную для него самого.
Секретарь, одетый в черное, поднял на меня глаза. Назвавшись, я сообщила о том, что записана. Он сверился со списком и скрылся в дверях.
Портреты иерархов, писанные тяжелым маслом, следили за мной со стен. Массивные рамы, украшенные золотом, казалось, не отличались друг от друга. То ли кто-то из прежних отцов-экономов, теперь уже давно умерших, заказал добрую сотню рам – про запас, то ли нынешние, следуя раз и навсегда избранному шаблону, подгоняли каждую следующую под прошедший век. Не доверяя плоховатым глазам, я решилась подойти ближе. От рамы к раме, приглядываясь внимательно, я узнавала нарастающую фальшь. Годы жизни, выведенные под портретами, не оставляли сомнений. Подлинный запас иссяк еще в предвоенные годы. После войны они вывешивали новодел.
Идя вдоль стены, я искала владыку Никодима: прошло много времени – скорее всего, успели повесить. Глаза забранных в рамы смотрели строго и отрешенно. Владыки среди них не было.
Секретарь, мягко придержав дверь, пригласил войти. Я коснулась бархатной гардины, отделяющей кабинет от приемной, помедлила и вошла. Кабинет выглядел по-старинному просторно. Дубовые стеновые панели темнели сдержанно и достойно. Шторы, ниспадающие бархатными складками, глушили уличный звук. На столе, затянутом сукном, горела зеленая лампа. Я вспомнила: такие – в Публичке, в Ленинском зале. Владыка Николай, одетый в церковное, сидел за письменным столом в глубине. Он улыбнулся и встал мне навстречу. Я подошла под благословение. Положив быстрый крест, владыка пригласил садиться.
«Вы должны простить меня, – положив руки на стол, он начал тихим вежливым голосом. – Повод, который вынудил меня пригласить вас, отнюдь не располагает к беседам, тем более с человеком вроде меня, прямо скажем, малознающим, если иметь в виду особенности мирской жизни. Однако мое положение, – он обвел рукой кабинет, словно сослался на издревле принятое обыкновение, – накладывает обязательства. Кроме того, я никогда не закрывал глаза на мир, и если сам лично не пережил многое, то уж, во всяком случае, многое обдумал. Благодаря многолетней пасторской практике». – «Не беспокойтесь, владыко. Ваше положение я понимаю. Вы можете задавать вопросы».
Продолжая свою мысль, он заговорил о том, что любой развод, какими бы причинами он ни был вызван, событие слишком важное, чтобы не сделать попытки разобраться. Конечно, церковная практика знает процедуру развода, но в каждом отдельном случае требует благословения. Эта печальная необходимость ложится на благословляющего если не тяжким бременем, то – ответственностью.
Я слушала. Владыка взял академический тон – за это я была ему благодарна.
«Каковы причины, которые церковь признает уважительными?» – я принимала его правила. «Во-первых, прелюбодеяние», – он выговорил сдержанно и бесстрастно. «Первого достаточно. Говоря коротко, я – прелюбодейка». Это слово я произнесла легко. Так меня назвал монах, опиравшийся на посох. В конечном счете он оказался прав. Воровка и прелюбодейка… Я прислушалась к пустому сердцу. Разговор, который мы вели в кабинете, не обретал монастырской тяжеловесности.
«Вы?..» – он медлил. Я усмехнулась. Обещание, данное по телефону, держало меня. Нет, я думала, дело не в обещании. Так или иначе, я не смогла бы во всех подробностях. «Что ж, – я кивнула, – если это необходимо, могу рассказать».
Осознавая, что ступаю по грани, едва ли уместной с принявшим монашество, я говорила короткими фразами, не упоминая ни Митиного имени, ни особенных обстоятельств. «Вы, – он назвал меня по имени-отчеству, – собираетесь вступить в новый брак?» – «С житейской точки зрения, если оставить в стороне формальности, можно сказать, это уже произошло».
Глаза блеснули остро: «Если я правильно вас понял, браком вы называете союз, не засвидетельствованный, – он помедлил, подыскивая замену, – …людьми и не освященный церковью…» – «Мой опыт, в отличие от вашего, ограничивается личными обстоятельствами. В известном смысле его можно назвать еще более ничтожным, – заходя издалека, я мягко отбивала подачу, – поэтому лично мне иногда кажется, что многое в жизни определяется не свидетельствами, а ходом вещей…» Острые глаза собеседника стали тридцатилетними. Он был младше их всех, кого я, измученная их одержимостью, назвала поколением своих любовников и мужей.
«Ходом вещей? – он переспросил. – Вы имеете в виду, что обстоятельства порой оказываются сильнее нас?» Смерть владыки Никодима поставила его перед выбором: посмертная верность вступала в противоречие с ходом вещей.
«Нет, – я ответила, – не всякие. По крайней мере, не житейские. Любовь и ненависть, рождение и смерть…» – «Это – правда, – он перебил, примеривая к своей жизни. Личный опыт, на который я заставила его опереться, играл на моей стороне. – Однако, – он пересиливал личное, – все, что вы теперь перечислили, в человеческом обществе подлежит, как бы это сказать, не то чтобы регулированию… Но даже если оставить в стороне церковь и таинства, многое из перечисленного вами подлежит общественному признанию». Он высказал неловко, но я поняла.
Я тоже чувствовала неловкость. Пост, который он занял ходом вещей, мешал говорить свободно. Во всяком случае, я не могла сказать ему главного: те, на кого он опирается, надеются использовать его. Но, как бы то ни было, мне казалось, ему нравится почтительная легкость моего тона. В кругу подчиненных, исполненных иерархической бессловесностью, ему дышалось тяжело.
«Ваш довод, владыко, при всей его кажущейся привлекательности, лично мне представляется сомнительным. – Нетерпеливо кусая нижнюю губу, он дожидался развернутого ответа. – Этот довод работал бы только в одном случае: если бы нам пришлось доказывать наше биологическое отличие от животных. Вы считаете, нужны доказательства?»
Я жалела о том, что у меня связаны руки. Тому, кто прожил жизнь внутри комсомольского оцепления, не расскажешь всей правды. Не то чтобы наша правда была особенной… Можно подобрать слова. Пусть не впрямую – обиняками: в этом искусстве мы все, замороченные скверным временем, были сильны. Привыкшие жить в окружении призраков, самым зловещим из которых был призрак телекрана, умели находить двоедушные формулировки, чтобы – если понадобится – вывернуть наизнанку. Однако про себя мы имели ясное представление о том, где лицо, а где изнанка. В разговоре с владыкой все было безнадежнее и сложнее. Слово, произносимое по разные стороны комсомольского оцепления, существовало в разных системах координат. Их и наши слова означали разное. Взять прелюбодеяние… В это слово мы и они вкладывали разный смысл.
Словно касаясь обреза бахромчатой книги, я говорила, что исторически человек перерос животное настолько, что любая попытка найти этому доказательство оборачивается изощренным мучительством.
«То, что вы называете человеком, в действительности не существует: церкви приходится иметь дело не с человеком, а с народом, еще точнее говоря, с людьми. Все люди разные. Среди них встречаются и такие, которым именно это и приходится доказывать».
«Если церковь, – я говорила осторожно, подбирая слова, – как и тысячи лет назад, все еще стремится доказать принадлежность каждого человека к человеческому роду, причем критерием этой принадлежности избирает покорность традиции, она перестает быть духовным телом народа. Становится новым родовым институтом. Попросту говоря, первобытным».
«Первобытным? – владыка переспросил настороженно. – Вы имеете в виду бессилие дикаря в борьбе с природой?..» Я покачала головой.
Разве я могла сказать ему, что полагаясь на людей, которым он надеется доказать их принадлежность к человечеству, он тем самым отворачивается от нас? В моих словах не было бы высокомерия. Просто те, кого он назвал народом, отличались от нас не биологически, а исторически, и эта разница заключалась не столько в опыте собственной жизни, сколько в стремлении переосмыслить другой опыт, доставшийся по наследству. Они, составляющие его народ, для которого он готовился стать первосвященником, каждый раз начинают заново – с момента своего рождения. Другие, меньшинство, которое отец Глеб полагал чуждым народу, а Митя называл монотеистами, не могут отрешиться от опыта, доставшегося в наследство от поруганных отцов.
Даже с ним, сделавшим церковную карьеру, мы полагались на разный опыт – как будто прочли разные книги. В отличие от моих, бахромчатых, которые владыка провозил беспрепятственно, через депутатский зал, его книги уходили в давние времена, точнее, отстояли от нашего времени почти на два тысячелетия, и в этом была их правда. Она заключалась в том, что за этот срок они успели стать почти безличными, вобрали в себя слишком много, чтобы кто-то, чья память ограничивается несколькими десятилетиями, мог надеяться их в чем-то убедить.
Тогда, в свои двадцать пять лет, я не могла сказать этого прямо. И не потому, что боялась. По-настоящему я просто этого не знала: учителя, учившие меня жизни, не могли передать того, что называется социальным опытом. Этот опыт появляется лишь тогда, когда что-то меняется в общественной жизни. Настоящее, которое нам досталось, было вечным и неизменным, душным и тягостным, как дурная бесконечность. В 1980-м нам казалось, что будущее, если речь идет об этой стране, никогда не наступит.