Лавров — страница 13 из 69

ормы «умозрительной философии», в частности — лавровской. Посчитал Писарев крайне ошибочным и положение Лаврова об идеале как необходимом условии человеческого развития. Со столь свойственным ему в те годы задором Писарев заявил: «Я вижу в жизни только процесс и устраняю цель и идеал…»

Итак, критики двух ведущих органов демократической журналистики оценили чтения Лаврова, его «практическую философию» явно отрицательно — как не соответствующую действительным потребностям российского общества, запросам молодого поколения.

И вот ведь что любопытно: в анонимной статье «Еще о петербургской литературе. Письмо к редактору «Времени» по поводу двух современных статей», напечатанной в журнале братьев Достоевских «Время» (№ 6), Н. Косица (а под этим псевдонимом скрывался не кто иной, как ставший одним из публицистов «почвенничества» Н. Н. Страхов) взял Лаврова-философа под защиту, прежде всего от писаревских нападок.

Так с кем же оказался Лавров? Неужто со Страховым и подобными ему идеалистами?

В июльском номере «Русского слова», отвечая Косице, то есть Страхову, Г. Е. Благосветлов (выступавший под псевдонимом «Р. Р.») заявил в статье «Литературный плач о пропаже русской философии»: Лавров «не страдает непреодолимыми препятствиями участвовать в движении нашей литературы». Это был, пожалуй, наиболее корректный — и, заметим, очень своевременный — отзыв о Лаврове-философе, вышедший из демократического лагеря.

И все-таки молодые радикалы не считали тогда Лаврова своим. Впоследствии в работе «Народники-пропагандисты» он писал: «Мои личные литературные сношения и работы в конце 50-х и 60-х годов не вызвали большой близости между мною и тою радикальной группой литераторов, которая в это время имела самое решительное влияние на русские умы».

К чести Лаврова надо сказать, что состояние невольного личного отчуждения от радикалов не помешало ему оказаться в решающие моменты революционной ситуации на стороне демократии, рядом с молодежью.

Ну а критикам своим — Антоновичу и Писареву — Лавров, по его обыкновению, достойно ответил — в статье «Моим критикам» («Русское слово», 1861, № 6, 8). Кое в чем он с ними согласился, но в общем с позиций своих (действительно, как уже говорилось, отмеченных печатью философии кантианства и позитивизма) не отступил. И искренне писал о том огорчении, которое доставляет ому спор с публицистами «Современника» и «Русского слова»: «Спор этот мне был тем более неприятен, что я на него смотрю как на междоусобную войну. У меня с моими критиками одни и те же практические требования, одни и те же враги, одни и те же затруднения».

Лекинн в Пассаже весьма подняли шансы Лаврова стать профессором восстанавливаемой в Петербургском университете кафедры философии. Однако тут на пути Лаврова встал все тот же Никитенко. «Красным сильно хочется, чтобы он занял у нас кафедру философии, но этого не следует допустить» — так считал он. Прочтя в начале февраля 1861 года лавровские «Три беседы о современном значении философии», Никитенко в ужасе воскликнул: «Боже мой!.. Все один матерьялизм!.. И этого Лаврова хотят навязать нам…» Одно только огорчало Никитенко — что кандидатуру Лаврова горячо поддерживал весьма популярный тогда либеральный деятель, профессор кафедры гражданского права Константин Дмитриевич Кавелин (Лавров не раз бывал на его журфиксах). По и это удалось преодолеть — профессором университета Лавров так и не стал…

III. «…ПОРА ПЕРЕЙТИ К ДЕЙСТВИЮ»

Январь 1861 года отличался в Петербурге свирепыми ветрами. Даже привычные к непогоде обыватели и те ворчали на необычную лютость зимы. Все ждали потепления.

Вообще это была зима больших ожиданий: подготовка крестьянской реформы подошла к концу. 10 октября 1860 года Редакционные комиссии были закрыты; выработанный ими проект реформы пошел в высшие инстанции. 28 января Государственный совет приступил к обсуждению окончательного проекта закона об отмене крепостного права. Председательствовал сам император. «Самодержавная власть установила крепостное право, она же его и отменит», — твердо заявил он. И, давая попять, чьи интересы он прежде всего защищал и, вместе с тем, что больше никаких уступок ярым крепостникам сделано не будет, добавил: «Все, что возможно было сделать для ограждения интересов дворянства, сделано».

Царь чувствовал: «Дальнейшее ожидание может только еще более возбудить страсти и повести к самым вредным и бедственным последствиям для всего государства вообще и для помещиков в особенности». И хотя и на этот раз он произнес слова о том, что основою всего дела реформы «должно быть улучшение быта крестьян не на словах, а на деле», эти слова были не более чем либеральной маской. Вынужденной, половинчатой, ущербной крестьянской реформе предназначено было быть чуть ли не с самого начала ее подготовки. Как выразился Н. В. Шелгунов, «…царь давал народу волю как милость, как бросают сердящемуся псу сухую кость, чтобы его успокоить на время и спасти свои икры».

Все ждали…

Из дневника Е. А. Штакепшнейдер, 28 января 1861 года: «Какими словами передать то, что творится, почти уже сотворилось и что сулят нам в самом близком будущем… освобождение крестьян!..

Ах, как это чудно, как удивительно!

Вот революция, каких еще не бывало, — бескровная.

Бескровная, а есть люди, которые предвидят кровь и пугают ею».

Да, бескровных революций в истории вроде бы не бывало. Тем величественнее казалось кое-кому предстоящее обнародование царской милости. Общая молва все определеннее связывала этот акт с 19 февраля — днем восшествия Александра II на престол. Вот характерное свидетельство. Пятнадцатилетний петербургский гимназист Владимир Чемезов пишет в своем дневнике 4 февраля: «Теперь все поговаривают о крестьянском деле. Говорят, что к 19 февраля будет объявлено. Послужит ли это к пользе? Не знаю. Теперь и знать-то нельзя, а то сейчас в крепость».

Рассуждения эти — о крепости — совсем не детского свойства: правительство, не на шутку озабоченное последствиями предстоящей публикации «Манифеста» об освобождении крестьян, страшащееся возможных беспорядков, начало принимать экстренные меры к созданию в столице атмосферы порядка и страха. 12 февраля Александр II пишет наместнику Королевства Польского князю М. Д. Горчакову: «Дай бог, чтобы все обошлось тихо, но умы в сильной степени растревожены, в особенности здесь в столице… Анонимные письма и самого преступного содержания… здесь в моде, и я сам их получаю». Поэтому царь и решил — о чем и сообщал Горчакову — отложить опубликование «Манифеста».

17-го числа санкт-петербургский генерал-губернатор Игнатьев опубликовал в газетах извещение: «19 февраля никаких правительственных распоряжений по крестьянскому делу обнародовано не будет». Нетерпеливое ожидание уступило место недоуменным толкам и новым страхам.

Дневник цензора А. В. Никитенко. 1861 год, февраль. «18. Суббота. Умы в сильном напряжении по случаю крестьянского дела. Все ожидали манифеста о свободе 19-го числа. Потом начали ходить слухи, что он на время отлагается. В народе возбудилась мысль, что его обманывают… Опасаются тревог и вспышек… Что-то зловещее чуется в атмосфере».

В тот же день уже упомянутый нами гимназист Чемезов записывает: «Все что-то поговаривают об воле… Сегодня утром, часу в 3-м, один пьяный мужик закричал на улице: «Воля, ребята, воля!» Его тотчас схватили. Созвали всех дворников. Влепили мужику 900 розог… Отдан приказ, чтоб помещикам давать помощь по первому их требованию».

От объявления свободы ждали беды — хороша, видно, эта долгожданная свобода! Но ведь и вправду было чего бояться: до сих пор тугая узда стягивала порабощенный многомиллионный народ. А ну как снимется, сбросится та узда?

В тревоге и страхе готовилось правительство к укрощению ожидаемых беспорядков и волнений. По личному указанию царя некоторые воинские части передислоцировались в наиболее взрывоопасные губернии. Сверхсекретные предписания стремились предусмотреть все самое необходимое на случай революционного возмущения в самой столице. Главными задачами были оборона Зимнего дворца, охрана важнейших правительственных учреждений, железной дороги, телеграфной станции и т. д. На площади Зимнего дворца предполагалось сосредоточить 4 батальона пехоты, 24 орудия, 6 с половиной эскадронов кавалерии. Усиливался гарнизон Петропавловской крепости. Шефу жандармов предписывалось «задерживать всех подозрительных людей и никого не впускать ни в город, ни из города без особых мер предосторожности…».

Незадолго до 19 февраля в каждом из тринадцати столичных съезжих дворов (полицейских участков) разместили по роте солдат. Были удвоены ночные патрули, расположенные в городе части приведены в боевое положение, солдатам розданы патроны, пушки заряжены…

Всем дворникам строго-настрого приказали следить, чтоб ни внутри дворов, ни на улице не собиралось более трех человек, слушать, не говорит ли кто об освобождении помещичьих крестьян, присматривать, не окажется ли у кого гостей более трех человек, хотя бы и за карточным столом. И доносить в полицию немедленно: вознаграждение — пять рублей, но двадцать розог в случае, если сведения дойдут помимо дворника. Розги завозились возами — на всякий случай, не только, конечно, для нерадивых дворников.

Пришло девятнадцатое — царь подписал окончательную редакцию написанного московским митрополитом Филаретом «Манифеста» об отмене крепостного права и «Положения о крестьянах, выходящих из крепостной зависимости». Объявлений об этом в тот же день действительно никаких сделано не было — и ничего: народ, гневного слова которого так опасались, не заговорил. Александр II пометил в памятной книжке: «День совершенно спокойный, несмотря на все опасения, особые меры предосторожности по войскам и полиции».

«Заговорила» в те дни только Варшава: 13 и 15 февраля там состоялись манифестации в память жертв Гроховского сражения 1831 года между польскими повстанцами и русскими войсками. При разгоне манифестантов несколько человек было убито:..