— Здорово, писаря!
На что все с восторгом отвечали:
— Здражлавашвсокродь!
И, возбужденные собственным криком, радостно глядели друг на друга, на миг убеждаясь в том, что они живые люди. Потом снова сгибались над столами.
Адъютант скрывался в кабинете и звонками вызывал туда то старшего писаря, то дежурного. В половине пятого Григорий Жилкин шел к нему с докладом. В шесть часов канцелярия пустела — писари расходились по домам. Оставался только дежурный.
Иногда через канцелярию проходил командир полка. Он был совсем не страшен — ласковый, сконфуженно улыбающийся старичок. Он махал руками («Сидите! Сидите!») еще до того, как кто-нибудь успевал крикнуть: «Встать, смирно!»
И пока писари кричали, здороваясь с ним, он все кивал головой в разные стороны, ласково улыбался, а Григорию Жилкину подавал руку. Григорий говорил Борису, что полковой командир — тайный революционер.
Писари боялись адъютанта гораздо больше, чем полковника. Но хуже всех офицеров был помощник адъютанта — военный чиновник, недавно произведенный из фельдфебелей. У него были крупные бесцветные усы. Чувствовалось, что волос у него в усах жесткий и сухой. Усы торчали кустиками в разные стороны. Чиновник дергал их и ругался. С тех пор как он получил право входа в офицерское собрание, он забыл все слова, кроме бранных, и перестал улыбаться. Бранью он поддерживал свое новое положение, добытое долгими годами подхалимства, и грубо рвал отношения со старыми приятелями-писарями.
С половины девятого до шести часов вечера Борис сидел в канцелярии. В первом часу дня он на несколько минут бежал в унтер-офицерское собрание, где быстро съедал порцию шнельклопса или сосисок.
В шесть часов он оставлял казарму. На улицах начинались новые беды. С Охты на Конюшенную надо было идти пешком. Ездить на трамваях солдатам было, в сущности, запрещено. Всего лишь три солдата могли ехать на задней площадке прицепного вагона и два — на передней. Но в трамваи — особенно в неслужебные часы — набивалось гораздо больше. И уж тогда неизбежно ссаживали и отправляли в комендантское всех солдат без разбора.
Нередко Борис все-таки садился в трамвай. И когда он высматривал, выгибаясь с площадки, ловцов из конвойной команды, когда, заметив их, соскакивал до остановки, а потом бежал за трамваем и прыгал на подножку, он испытывал все ощущения человека, лишенного обычных гражданских прав. Он завидовал каждому штатскому, как каторжник завидует вольному человеку, и в то же время ненавидел штатских, потому что те радовались, когда комендантские патрули вышвыривали из трамвая переполнявших его солдат.
К лету Бориса перевели на стол отпусков. Тут была более ответственная работа. Теперь обязанностью Бориса было выписывать отпускные свидетельства и литера на проезд. Перед ним лежала карта, и он, разглядывая ее, направлял солдат в разные концы России — к матерям, женам и детям «на побывку».
Начальником Бориса стал длинный веснушчатый человек в очках. Пальцы у него всегда дрожали, и он сам про себя говорил, что он ужасно нервный. Нервным он сделался, по его словам, еще до войны, когда служил агентом страхового общества: очень нервная работа. Вскоре его перевели помощником на стол болезней, и Борис остался на столе отпусков один. Теперь уже выдача отпускных свидетельств целиком зависела от него. Пачка прошений лежала у него в ящике стола, и он должен был представлять их адъютанту на резолюцию. Он обычно просил об этом Григория, но тот однажды удивился:
— Да ты что, боишься, что ли?
И с той поры Борис сам ходил к адъютанту. Адъютант ставил резолюции, не слушая объяснений Бориса и даже не прочитывая заявлений. Фактически судьба солдат зависела от Бориса: захочет он — и заявление, поданное вчера, сегодня же вне всякой очереди и нормы получит положительную резолюцию, а захочет — и заявление пролежит месяц и даже больше. Борис соблюдал строгую очередь.
Выписав отпускные свидетельства и литера, Борис искал офицеров для подписи. За адъютанта имели право подписывать его помощник, военный чиновник, и еще один прапорщик, недавно назначенный в канцелярию. Борис предпочитал его. Высокий, очень худой и прямой, этот прапорщик слонялся по канцелярии, плохо, должно быть, понимая, зачем его сюда прикомандировали. Он являлся с аккуратностью простого писаря и уходил не раньше, чем пустела канцелярия. Волосы у него уже серебрились.
Прапорщик совсем не заботился о своем офицерском престиже. Узнав, что Борис кончил гимназию, он часто присаживался к нему для беседы и предлагал помочь в работе.
Борис давал ему на подпись тетрадки пустых литеров. И прапорщик сидел и подписывался за адъютанта.
Добыть подпись командира полка было гораздо труднее. За командира могли подписывать офицеры чином не ниже капитана. Разыскать их было не так легко. Борис с тетрадкой литеров, пачкой отпускных свидетельств и химическим карандашом сторожил капитанов и подполковников у входа в офицерское собрание, но не успевал еще разинуть рот, как подполковник или капитан уже махал рукой:
— Нет! Пошел прочь! Убирайся, тебе говорят!
И Борис убирался в сторону, поджидая следующего. Иной раз он по нескольку дней подряд ловил офицеров на подпись, пока наконец не уламывал кого-нибудь. Однажды он догадался поручить это дело прапорщику. Тот немедленно согласился и сразу добыл подписи для нескольких еще не заполненных тетрадей и для целой груды пустых отпускных бланков. Своим неофицерским поведением прапорщик еще до того вызывал возмущение писарей, а теперь над ним уже насмехались чуть ли не в лицо. Прапорщик ходил по канцелярии грустный, унылый, ничего не замечающий, и однажды, присев к Борису, сознался, что военная служба чужда его поэтической душе, что он уже напечатал несколько стихотворений и теперь готовит к изданию книжку стихов. Вскоре он исчез: его убрали неизвестно куда.
Борис с его помощью накопил подписей по крайней мере на три месяца вперед, и теперь судьба отпусков была всецело в его руках. Ежедневно к нему являлись солдаты разных рот, становились в очередь, и каждый спрашивал:
— Когда, господин писарь, отпуск выйдет?
При этом солдат испытующе глядел прямо в лицо Борису. Иные осторожно подмигивали ему, незаметно показывая кончик коричневой рублевой или даже зеленой трехрублевой бумажки. Однажды какой-то вольноопределяющийся подал Борису запечатанный конверт и сказал уверенным голосом:
— Вы потом прочтите. Не сейчас.
Борис сразу вскрыл конверт и обнаружил в нем десять рублей с краткой просьбой об ускорении отпуска. Он так покраснел, как будто уже принял взятку и теперь его обличили. Бросив вольноопределяющемуся его десятку, Борис крикнул:
— Пошел вон!
Тот усмехнулся, нисколько не поверив в честность писаря. Когда Борис шел домой после работы, солдаты, поджидавшие на улице, принялись упрашивать его принять деньги и устроить отпуска. Борис молча прошел мимо солдат и услышал, как кто-то за его спиной вполголоса сказал:
— Сволочь!
Его честность была в лучшем случае бесполезна, а может быть, даже вредна солдатам: она не оставляла никаких надежд на смягчение казарменной жизни. Думая об этом, Борис удивлялся: до чего же неправильно все вокруг, если даже честность оказывается вредной.
Другие писари брали, это Борис знал. Несколько дней тому назад писарь со стола болезней принял при всех трешку. И когда вся канцелярия радостно засмеялась, он сказал с достоинством:
— Да. Вот и взял. И еще возьму. Мой отец был педель и тоже брал.
Раз в три недели приходила Борису очередь ночного дежурства. И ночью, когда он часами сидел один в дежурной комнате, ожидая телефонного звонка, он думал о том, что ничего хуже такой жизни быть не может. Ему казалось, что на фронте он чувствовал себя лучше. Но в то же время фронтовые дни вспоминались ему отдельными эпизодами, которые он никак не мог соединить в одно целое. Многие месяцы просто выпадали у него из памяти, как будто он прожил их в бессознательном состоянии. Да и то, что он припоминал, как будто случилось не с ним, а с кем-то другим. И все-таки это он, Борис, долгие дни сидел в окопе, не смея высунуть голову. И это он видел вблизи разрывы двенадцатидюймовых снарядов. Его ели вши. Он прошел в кольце пожаров всю Польшу. Он был ранен. И все это для того, чтобы теперь гнуть спину в полковой канцелярии, бояться адъютанта, тянуться на улице перед не нюхавшими пороха прапорщиками и отбрыкиваться от взяток.
Однажды, когда он размышлял так во время дежурства, раздался телефонный звонок. Борис, забывшись, вместо «дежурный писарь» сказал:
— Алло!
И после этого целую минуту слушал изощреннейшую брань, которая шла из слуховой трубки. Брань закончилась фразой:
— Я надворный советник Николаев, а ты — шваль, дрянь, дерьмо, писарь!
Вот ради кого он воевал! Ради этого надворного хама. Он, Борис, пошел добровольцем для того, чтобы стать безгласным рабом. Ему вспомнился бой у деревни Единорожец, когда от полка почти никого не осталось. У вольноопределяющегося Шорина, студента, такого же добровольца, как и Борис, в том бою оторвало нижнюю челюсть, но в глазах его было больше удивления, чем боли и ужаса. Убитые длинной вереницей проходили перед Борисом. Это были разные люди, и воевали они по-разному, но всех их убила война. А войной управляли и непреклонно продолжали ее такие вот люди, как тот англичанин у Жилкиных. Зачем же он, Борис, пошел на эту войну? Что он искал в ней и что нашел? Искал героизма, а нашел рабство. Тут он вновь подумал о Клешневе, который так твердо знал, чего хочет, так уверенно говорил. И снова его захлестнуло желание стать мастером жизни, сильным человеком, который строит жизнь по-своему. Но ради чего? Ради каких целей?..
К осени полковой командир получил чин генерал-майора и бригаду. Его место занял начальник хозяйственной части, полковник, словно спрыгнувший с лубочной картинки, — с лихо закрученными усами и глазами, в которых раз навсегда застыло бравое выражение.
Полк был выстроен на дворе: полковник принимал командование. Гуляя по рядам, он орал что-то. Борис не расслышал, что именно.