ому. Такими «смекалистами» были, конечно, только петербуржцы или те из иногородних, которые уже успели обзавестись в столице приятными знакомствами. Многим все это сходило благополучно, многие попадались. Однажды самый заядлый «смекалист», толстый, уже с сединой в волосах ратник, попался на улице без увольнительной записки. Ротный посадил этого почтенного отца семейства под арест на пять суток.
Борис вспоминал фронтовых «смекалистов». Там ловчились иначе. Обернув дуло винтовки мокрой тряпкой, чтобы не получилось ожога, солдат стрелял себе в палец, а потом шел в околоток на самом законном основании, как раненый. Впрочем, опытные врачи редко обманывались. Они, помазав рану йодом и наложив повязку, беспощадно гнали солдат с пальцевыми ранениями обратно в бой.
Были солдаты, которые симулировали контузию: глухоту или немоту. Однажды Борис видел случайно, как обличили одного такого симулянта. Он притворился глухим. Фельдшер отобрал у него солдатскую книжку, посмотрел имя и фамилию и, осторожно зайдя сзади, неожиданно окликнул его. Голова солдата инстинктивно дернулась назад, и этого движения было достаточно для того, чтобы обличить его. Врач дал солдату пощечину и прогнал в окопы.
И еще одну сцену помнил Борис. Однажды ратник, только что прибывший с маршевой ротой, чрезвычайно испугался завязавшейся перестрелки. Эти пустяки показались ему таким сильным боем, в котором он, несомненно, будет убит и семья его в далекой Казанской губернии останется без кормильца. И он тут же, при всех, выстрелил себе в левую руку. Он начисто оттяпал средний и указательный пальцы и ожег себе всю ладонь и тыльную часть руки до кисти. Он молчаливо и кротко глядел на солдат, считая, что поступил вполне правильно и хорошо и теперь ценой двух пальцев вернется в семью.
Солдат был расстрелян штабной командой невдалеке от штаба и тут же зарыт в землю. Он умер, должно быть, все такой же молчаливый и кроткий, вполне уверенный в том, что поступил правильно и хорошо. И, должно быть, он до последней секунды верил в то, что все эти солдаты и офицеры только шутят с ним, а на самом деле они сейчас вернут его домой, где он так нужен. Он, конечно, не услышал залпа (звук не успел достичь слуха — пуля летит быстрей) и умер, не поняв шутки до конца.
Борис сам не заметил, как перестал интересоваться всем, кроме солдатской жизни. Он уже радовался, когда его назначали на воскресенье в наряд и он мог не идти домой. Ему не хотелось видеть родных, живших совсем иной жизнью, иными интересами. Он даже к Жилкиным стал заходить реже. Тамошние разговоры представлялись ему совсем ненужными, никуда не ведущими. Припоминая отдельные факты и соединяя их в одно целое, Борис сомневался теперь уже в самой системе жизни, которая ведет человека в тупик, в чепуху. Его жизнь была сейчас наполнена подготовкой к войне, а он знал, что такое война, и уже не верил в то, что она нужна.
Надя замечала, что Борис стал совсем другим: угрюмым и молчаливым. Однажды она долго говорила о нем с Фомой Клешневым. Фома Клешнев сказал, что хорошо бы из этого разочарованного солдата сделать революционного агитатора. Надя передала эти слова Борису. При этом она пустилась в длинные объяснения о войне, о казарменной жизни, о дисциплине и обнаружила довольно точное знание психики солдата. Впрочем, Надя была умна чужим опытом: она много читала и умела внимательно слушать людей, рассказывающих о себе.
Опыт Бориса был ей особенно близок. Она не могла забыть того, как грубо ссадили Бориса с трамвая, когда они ехали в кинематограф «Сатурн», и как он вынужден был покориться.
Ей было так обидно за него, что хотелось вдохнуть в него желание бороться против таких унижений не бегством из-под конвоя, а организованно, вместе с опытными товарищами.
На следующий день на учении и в казарме Борис думал: «Неужели возможно повести всех этих столь разных людей против привычного начальства?»
Все это — грозное офицерство и весь порядок казарменной жизни — было таким плотным, крепким, сильным и устойчивым, что Борис решительно не мог понять, как это можно перебороть. Слова Фомы Клешнева, переданные Надей, вместо того чтобы приободрить Бориса, произвели на него совершенно обратное действие: он впал в отчаяние.
На эту ночь он был назначен в наряд: дежурным у ворот. К десяти часам вечера, как это и раньше часто случалось, к воротам подошла кучка женщин. Разбитная баба в дешевой шляпке завела беседу.
Дневальный заговорил с ней; появился Козловский, приказал:
— Пустить в роту...
И сам повел женщин в казарму... Было черно на улице и черно под аркой. В небе — ни луны, ни звезд, — одна только пелена зимних туч. К трем часам ночи Борис выпустил женщин на улицу.
Он не пошел домой после дежурства, а остался спать в казарме. Солдаты, вернувшись с учения, говорили о прошедшей ночи, а потом стали вспоминать своих жен. И к вечеру такая тоска охватила казарму, что Семен Грачев, бородач из третьего взвода, заплясал вдруг, припевая все одно и то же:
Отвяжись, плохая жизнь, — привяжись, хорошая!
К нему присоединилось еще двое, еще — и вскоре чуть не вся рота запела, но уже не то, что Семен Грачев, а другое:
Лучше было б, лучше было б, не ходити!
Лучше было б, лучше было б, не любити!
Фельдфебель вышел из канцелярии полюбоваться. Унтер Козловский сидел на подоконнике молча и по обыкновению ехидно улыбался. Он испытывал наслаждение, как всегда, когда видел в людях отчаяние.
Потом песня затихла.
Семен Грачев, переводя дыхание, мотал головой, как бык, и говорил:
— С натуги у меня и глаза набекрень.
Тоска не прошла. И снова солдаты затянули длинную, как дорога, песню.
В середине декабря рота держала экзамен при учебной команде. Экзамен по строю прошел прекрасно. По саперному искусству провалились все без исключения.
Вскоре после экзаменов Борис без всякого рекомендательного письма отправился к великому князю Дмитрию Павловичу. Это был совершенно неожиданный и странный поступок. Когда Борис в свое время обращался к члену Государственной думы Орлову, это объяснялось тем, что Орлов был отцом его гимназического товарища. Теперь Борис наслушался разговоров, которые вел в роте пожилой солдат, почтенный отец семейства, один из самых упрямых «смекалистов». Он был восторженным почитателем Дмитрия Павловича и по секрету намекал на то, что от великого князя следует ждать каких-то поступков, которые дадут солдатам волю и на улицах и в казармах. Окончательно подавленный каторжным казарменным режимом, Борис жил в том состоянии отчаяния, в котором человек способен на любую глупость, на любой самый нелепый шаг. В эти дни он был меньше всего годен к сознательной борьбе за солдатские права. «Пойду», — решил он, слушая сказки о Дмитрии Павловиче, и однажды действительно пошел к великому князю.
Когда швейцар впустил его в просторный вестибюль дворца, Борис немножко испугался. На вешалке висели шинели гвардейских офицеров, которым Борис чуть не отдал чести.
А вышколенный швейцар уже снимал с него шинель. Швейцар был уверен, что этот вольноопределяющийся — не иначе как граф или князь, будущий гвардейский забияка: какой же другой солдат решится прийти во дворец!
Борис поднялся по широкой лестнице в комнату, обставленную так, что жить в ней казалось невозможно, — до того чрезмерны были эти роскошь и простор. К Борису вышел секретарь великого князя. Это был молодой человек, у которого все — и черное и белое — сверкало ослепительно. Он держался неестественно прямо, говорил отчетливо и напомнил Борису англичанина, некогда обедавшего у Жилкиных. Секретарь, не прерывая, выслушал несвязные фразы Бориса о тяжести нестроевой дисциплины, о бессмысленности войны и неожиданно, вместо того чтобы выгнать солдата, сказал:
— Его высочество очень скорбит о положении русского солдата, надеется улучшить тяжелую жизнь и уничтожить измену.
Секретарь записал имя, фамилию, роту и батальон Бориса и отпустил его. Только пожимая секретарю руку, Борис увидел, что тот совершенно пьян. А слова его он понял позже, когда — не из газет, а из шепотом передававшихся рассказов — узнал о готовившемся дворцовом перевороте и о том, что Дмитрий Павлович принял участие в убийстве Распутина.
Царская столица жила все более тревожной жизнью. Сквозь блеск и сияние Санкт-Петербурга, города тупой и давящей силы, все явственней проступали очертания грозного рабочего Питера.
Наступили первые дни великого Семнадцатого года.
В эти дни Николай Жуков распространял по всем ротам Волынского полка листовку, в которой говорилось:
«Ждать и молчать больше нельзя. Рабочий класс и крестьяне, одетые в серые шинели и синие блузы, подав друг другу руки, должны повести борьбу со всей царской кликой, чтобы навсегда покончить с давящим Россию позором...
Настало время открытой борьбы».
Это была листовка Петроградского комитета большевистской партии.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XX
С тринадцатого февраля была прекращена выдача увольнительных записок. Солдат не выпускали из казарм даже на воскресенье. Учение происходило уже не на улицах, а в помещении роты. На вечернюю перекличку каждый раз являлся ротный командир. При батальоне был организован дежурный взвод на случай экстренного вызова. Связь с внешним миром была окончательно прервана: солдаты ничего не должны были знать, кроме казармы, и никого не должны были слушать, кроме начальства. «Смекалисты» присмирели: нарушение дисциплины грозило уже не простым арестом и даже не штрафным батальоном, а чем-то похуже. По ночам, шепотом, солдаты передавали друг другу, что рабочие бастуют.
Козловский был всем этим очень доволен: для него — чем хуже, тем лучше. Для полного удовольствия он, когда вышел приказ о прекращении отпусков, завел денщика. Семен Грачев обязан был каждый вечер стягивать с него сапоги. А унтер в это время беседовал с ним: