Лазалки — страница 36 из 43

неизменное. Бессмысленно было объяснять, что всякий, кто забывал этот решительный и страшный штурм лазалки, постепенно превращался в поломанных мужиков, что курят на балконах, в расплывшихся тетушек с кислыми лицами из очереди в сберкассу и еще в блеклых старух, укутанных в вытертые на локтях шубы.


Белая дверь медленно открывается, оттуда выводят кого-то под руку. И в кабинет приглашают меня. Бабушка строго подталкивает, одергивает свитерок. Она шипит вослед: «Обязательно громко скажи доктору „здравствуйте“, не мямли». Медсестра с монументальным пучком на голове старается быть ласковой и дружелюбной, она делает, как ей кажется, доброе, заботливое движение рукой, пропуская меня вперед.


В кабинете царит высоченный необъятный профессор в голубом халате и голубом мятом колпаке. Он занимает все пространства, все уголки небольшой ярко освещенной комнаты, что заставлена как попало белой фанерной мебелью. Профессор внимательно и сурово разглядывает меня. Несмотря на голубые глаза и веснушки, от него хочется убежать. Все это из-за мятого халата, из-за пучка жесткие рыжих волос, что виднеются на груди, из-за резкого, тяжелого пота вперемешку с запахом крепкого табака, из-за золотого зуба, что поблескивает у него во рту, может быть, еще виноваты усы и густой, сладковатый одеколон. Тихонько, без резких движений я двигаюсь обратно, в сторону двери, невинно разглядывая стеклянный столик, на котором боевым партизанским отрядом грозно стоят пузатые бутыли и пузырьки с самодельными целлофановыми затычками. Профессор не старается казаться добрым и ласковым, не делает никаких усилий, чтобы понравиться или втереться в доверие. Без лишних слов он ловит меня за предплечье, возвращает в центр ярко освещенной комнаты, в самый свет лампы. У него в руках возникают большие ножницы. Ничего не объясняя, он аккуратно взрезает бинты, хладнокровно и четко, как вспарывал бы рыбак белое брюхо пойманной рыбы, чтобы высвободить блесну. Молча и уверенно, крепкими теплыми пальцами, он извлекает из картонной лангеты мою бледную, серо-синюю руку с недоразвитым птенцом боли, что таится где-то посередине, в хрупком, мягком яйце, на месте перелома. Профессор держит мою тонкую, немного деревянную руку в своих крепких ладонях и осторожно крутит ее перед глазами как неодушевленный предмет. А меня вроде и нет. Он сдвинул брови, стянул губы, изучает место на коже, соответствующее перелому, а я тем временем, воспользовавшись моментом, пока он занят, хорошенько рассматриваю его. На лице совершенно не написано, что он – профессор. И ничего такого специального тоже не написано. Он просто неулыбчивый и очень серьезный мужик. Вообще-то мама советовала завязывать с этим словом, объясняя, что правильнее говорить «мужчина». Но «мужчина» – такое стыдное слово, от него становится неловко и как-то немного тесно. И профессор – именно мужчина. Большой и суровый. Не поломанный. У него огромные, широкие ладони, по краешку которых проступает рядок бурых, жестких на вид волосков. Это придает рукам сходство с тельцем бабочки или жука. Почему-то становится щекотно и стыдно. Хочется отвести глаза. Но глаза упрямо возвращаются к рядку этих волосков по краешку тыльной стороны ладони. У него густые, сросшиеся брови и длинные каштановые реснички, это мне нравится. Это такое важное, существенное открытие, практически новая тайна: что у взрослого мужчины, оказывается, есть реснички. И они немного завиваются на концах. Тогда сразу веришь, что их обладатель когда-то был маленьким. На даче мама мыла его голого в тазу, поливала водой из алюминиевого зеленого ковшика, приговаривая: «Стой смирно. На мочалку». Эти завивающиеся каштановые реснички очень располагали и внушали доверие. Сразу казалось, что профессора можно слушаться. И вся эта суровость – не на самом деле, а только такая особая игра. Ведь по-настоящему надо доверять именно им – рыжеватым ресничкам, завивающимся на кончиках. А еще в результате внимательного осмотра у профессора обнаружилось множество веснушек на носу. Когда кто-то вертит в больших сильных руках твою руку, придумывая, что с ней делать, а ты при этом смотришь на его веснушки, происходит странная вещь. Как на пластмассовых календариках, картинка которых меняется в зависимости от освещения. Вот ты видишь обычное, взрослое лицо, суровое, задумчивое, по которому пробегают тени раздумий. И тебе страшно за свою руку, ведь на месте перелома, в тонком, мягком яйце трепещется вылупляющийся птенец боли. А потом ты переводишь взгляд на веснушки и видишь уже немного другое лицо, то, которое было до превращения в профессора, которое знали друзья во дворе, девчонки, бабушки, поломанные мужики, наблюдающие всех со своих балконов, и еще дворовые кошки. Тогда совершенно забываешь о руке. И думаешь о лазалках, на которых еще не профессор оставлял свой страх, получая немного неба и восторга взамен. Почти пологий бледно-голубой мостик. Разноцветная стенка с кольцами различных размеров. В любое время года их перекладины были одинаково холодны, тревожно и сурово пахли металлом, хлопьями краски, теплыми ладонями, песком с подошв. Их кольцам передавалось дрожание воздуха, травы и листьев, когда низко-низко прямо над крышами шел на посадку очередной самолет, мигая в темноте то красным, то желтым огоньком. После дождя лазалки становились скользкими, пахли ржавчиной, распахнутыми крыльями голубей, звездами, горьковатым дымом котельной, синим ночным ветром. Некоторые лазалки глубоко и основательно сидели в земле, намереваясь простоять до скончания времен. Они не двигались с места, даже если будущий профессор, пока не превратившийся ни в кого, на самом верху начинал раскачиваться из стороны в сторону, желая получить еще больше страха. А другие, скособоченные, хромые лестницы в небо угрожающе покачивались на ветру, что делало их намного опаснее и привлекательнее остальных. Пока еще никто, не профессор, а мальчик с завивающимися рыжими ресничками, замерев наверху, пытался распознать, что за ветер пролетает мимо. Тем временем какой-нибудь Славка-шпана, жестоко оскалившись, впопыхах надвигался, потирая руки, намереваясь попытать будущего профессора как преступника или военнопленного. Чтобы он шатался на фоне высоких розоватых облаков, превратился в жертву и жалобно скулил, а потом ревел, боясь смахнуть со щеки слезы, слыша, как сердце стучит приближающимся поездом. Чтобы он молил о пощаде голоском, похожим на мышиный писк. И тогда мучитель, шатая лазалку еще сильнее, протягивал руку, стараясь ухватить жертву за ногу, дернуть и напугать. От автобусной остановки шли тетушки с тяжеленными, туго набитыми сумками, оттягивающими им руки до земли. Мимо маршировали дядечки в синих спецовках, старички в шерстяных кепках, старухи в ситцевых юбках и серых мужских пиджаках. Все они смотрели перед собой, сосредоточенно думали о чем-то. Возможно, они возвращались из больницы и вертели в уме недавно узнанную тайну, делающую еще более горьким сизый воздух дворов. Онемев, дядечки курили и прозревали нечто, ранее не ведомое, а теперь ставшее явным и отчетливым. Задумавшись, они шагали очень быстро, ссутуленные, с квадратными спортивными сумками на плечах, не озираясь по сторонам, а рассматривая что-то внутри себя. Но потом один из прохожих, жизнерадостный и неунывающий человек, разыскивая, с кем бы побеседовать, чтобы отшутиться от нахлынувшей тоски, вдруг замечал мучителя, со звериным вдохновением шатающего лазалку. Застыв на дорожке, прохожий строго окрикивал хулигана. А зареванная жертва тихо скулила на самом верху, продолжая в ужасе наблюдать, как дома, деревья и машины с нарастающей дикой скоростью ходят ходуном, грозя обрушиться и придавить. Тогда прохожий, отбросив окурок, срывался с места, швырял в сторону сумку, захлебывался ветром и летел на помощь. В этот миг обжигающая его горечь новой тайны на некоторое время забывалась, все становилось как раньше, как всегда. Мучитель позорно отцеплялся от лазалки, пятился, канючил и убегал во дворы. Дома, деревья, покачнувшись еще пару раз, водворялись на свои места. Обессиленная, дрожащая жертва медленно спускалась к мягкой траве, что торчала в разные стороны у подножия хромой лазалки. Потихоньку превращаясь из сжатого, зареванного существа обратно в будущего профессора, пока еще в никого. Потом наставало невиданное облегчение, почти счастье. Ведь земля под ногами была неподвижной. А помолодевший, разрумяненный от бега мужик, раскатисто покашливая, подбирал сумку. И брел домой, удивленный тем, что ему неожиданно еще раз удалось хлебнуть давно забытого ветра подворотен, серебристого ветра пропеллеров, которые можно распробовать, только когда очертя голову бежишь к лазалке.


Профессор сосредоточенно рассматривает черный-пречерный рентгеновский снимок в крахмальном свете настольной лампы. Благодаря его веснушкам и завивающимся рыжим ресничкам оказалось, что во взрослом лице есть другое, зыбкое, утонувшее личико того, кто боится и сомневается и точно не знает, когда правильно расцеплять пальцы и какие ягоды надо есть. Но стоит только перевести взгляд с веснушек на сдвинутые брови, детское личико мгновенно ускользает. И это снова огромный мужчина, суровый и ни капельки не ласковый. Та шаткая лазалка, так и не наколотая на руке «Люба», белый больничный ветер, пропитанный хлоркой и камфорой, расплывчатые контуры поломанных костей и вывихнутых суставов на черной-пречерной пленке рентгеновских снимков постепенно превратили его окончательно. В профессора, который снова неторопливо берет мою руку в теплые большие ладони. Он сурово заглядывает мне в глаза, прикладывает указательный палец к губам, говорит: «Т-с-с-с! Молчи!» Отзвук его команды заполняет кабинет от коричневого, кое-где потертого линолеума, до серого потолка. «Т-с-с-с» звенит в небе, колышется за окном в листве больничного парка. Лицо профессора становится каменным, серо-сизым невозмутимым ликом кого-то другого, слепо выполняющего отведенную ему роль: губы сильнее сжимаются в тугой крепкий узел, брови сдвигаются в одну черную черту, а глаза превращаются в две тоненькие сосредоточенные щелки. Бесстрастно и сердито, одним решительным и яростным рывком он выкручивает мне руку. Грозно выворачивает левую руку, не зная, что я черчу ею удивительные кривые линии, которые, возможно, со временем понравились бы людям. Профессор уверен, что вправил сустав. Он доволен, потому что установил серые, надломленные кости ровно, чтобы они срастались без кривизны. Потому что так надо. «Тс-с-с! Молчи!» И невозможно ему объяснить, что на самом деле он только что выполнил свое предназначение. Однажды кто-нибудь должен решительным и безжалостным рывком разрушить тоненькое мягкое яйцо, которое таилось на месте перелома. Разрушить и выпустить из него наружу огромного сизого ангела. От звона родившегося ангела небо в окне наполняется дрожью, все вокруг обретает голос и начинает тихо торжественно звучать. «Но т-с-с-с! Молчи! Бабушка сидит на кушетке возле кабинета, твой крик напугает ее». Поэтому мои губы сжаты зубами до крови, и ангел, ширясь, звеня, вырывается из глаз двумя громадными, обжигающими синими слезами, которые скатываются по щекам и висят на подбородке. Земля – камень, утыканный домами, лазалками и забитыми газетными киосками, – перестает существовать. Когда ангел боли рождается, он выбивае