Лазарь Каганович. Узник страха — страница 61 из 95

С тяжелым сердцем я вышел из его кабинета. Много раз задумывался я над этим эпизодом, он и поныне волнует меня. Как должно было тогда поступить? Каким способом поставить его на место? Ведь я был грубо оскорблен. С точки зрения общепринятых человеческих правил понятий о чести и достоинстве следовало тоже схватить его за грудки? Как-то нелепо и глупо так отвечать человеку, явно вышедшему из себя, да к тому же наркому. Или же, допустим, набраться решительности и доложить о его выходке в ЦК. Ну и что? Начнутся свара, разбирательство, вражда. Стыдно и негоже. Нет у меня ни желания, ни средств для адекватного ответа. Суть в том, что я никогда не поддавался личным обидам там, где речь шла о государственном деле. И был убежден, что грубость наркома вредит не мне, а прежде всего делу. И поскольку в данное время я бессилен справиться с нею, то надо проявить выдержку и с еще большим тщанием и напряжением сил служить делу, не допустить, чтобы оно пострадало. Такими уж мы были, таким было наше время – прямое и беспощадное к слабостям.

Моя работа в наркомате больше всего, может быть, осложнялась тем, что Каганович не очень знал нефтяное дело, поверхностно оценивал его проблемы, нередко игнорировал профессиональное мнение специалистов. А ведь эта работа требовала много сил и нервов. Громадные физические и психологические перегрузки выработали в нас, руководителях, особый, беспощадный к себе стиль работы. Если наркомы работали в „сталинском режиме“, то есть по ночам, то их заместители фактически и дневали, и ночевали в наркоматах. Иногда я не спал по двое суток подряд. Обычно в 4–5 часов утра Поскребышев, заведующий Секретариатом ЦК ВКП(б), звонил по телефону членам Политбюро и сообщал, что Сталин ушел отдыхать. Только после этого расходились по домам Берия, Маленков, Молотов и другие.

Каганович же, следуя этому режиму работы, по обыкновению ночью собирал нас и давал задания подготовить к утру ту или иную справку или записку по интересующему его вопросу. Он уезжал, а мы весь остаток ночи спешили ко времени составить эту справку или докладную и тут же, уже ранним утром включались в свою насущную работу – и к 11 часам, к приезду Кагановича, требуемые им бумаги лежали на его столе. Бывало, читает он их, и по выражению лица видно, что смысл читаемого до него не доходит. Иногда, поморщившись, не сдержав себя, швырял эти бумаги в корзину и давал нам новое торопливое указание».

Однажды Каганович вдруг обратился к управляющему делами наркомата, показав рукой на Байбакова:

– Вот у нас молодой человек: ему уже стукнуло двадцать девять, а он до сих пор не женат.

– Лазарь Моисеевич, но вы же не даете мне даже вечером отдохнуть.

– Ладно, – сказал Каганович, окинув своего заместителя цепким взглядом, и, обращаясь к управляющему делами, добавил: – Байбаков чтобы в субботу вечером не работал.

Как дальше развивались события на его личном фронте, Байбаков рассказал спустя много лет:

«У меня на примете уже давно была одна симпатичная девушка. Встречались мы с ней второпях, мельком, я и сам не знал толком, всерьез ли она нравится мне. Не было времени разобраться. Но в первый же свободный субботний вечер после полученного мной „благословения“ Кагановича я встретился с ней, решив познакомиться с ее родителями. Перед этим, согласно заведенному в наркомате порядку, я сообщил секретарю, куда ухожу, и назвал номер телефона. Родители этой девушки приняли меня радушно, как долгожданного гостя. Даже стол накрыли. Только стали мы усаживаться, как вдруг телефонный звонок. Предполагаемая теща, снявшая трубку, испуганно обратилась ко мне:

– Вас вызывают срочно, Николай Константинович.

Звонил секретарь из наркомата:

– Товарищ Каганович просит вас немедленно приехать.

И начались дни такой запарки, что мне было не до свиданий. Как-то незаметно эта девушка отошла на второй план, забылась. Мне некогда было сожалеть или горевать и даже вспоминать о несостоявшемся сватовстве. Видно, так и оставаться бы мне холостяком, если бы не нашлась невеста совсем рядом, здесь же, под крышей наркомата. Все было настолько обыкновенным и в то же время очень характерным для судеб таких людей, как я, что и ныне, по прошествии такого времени – более полувека, кажется чрезвычайно удивительным…»

Однажды в комнату отдыха, где Байбаков в то время обедал, вошла девушка – новый работник наркомата. Окончив инженерно-экономический институт, она работала референтом заместителя наркома по строительству. Принесла на подпись срочный документ. На вид, рассказывает Байбаков, ей было всего лет двадцать, аккуратная, строгая, но очень миловидная, с умными живыми глазами. Они стали встречаться.

О встречах замнаркома с сотрудницей аппарата, разумеется, донесли Кагановичу. Тот повел себя неожиданно: приказал управляющему делами достать для Байбакова два билета в театр. После спектакля неопытный ухажер пригласил Клаву в ресторан, заказал кахетинского вина и, собравшись с духом, сказал:

– Вот что, Клава. Нет у меня времени на ухаживания. И если я тебе нравлюсь, то вот моя рука. А если нет, прогони меня сейчас же.

– Можно подумать? – спросила она.

– Можно. Даю тебе полчаса.

На другой день они с Клавой расписались в загсе, а на следующее воскресенье к пяти часам вечера решили созвать на свадьбу родных и друзей. Свадьбу решили устроить в Томилине, на территории дома отдыха нефтяников, где на некотором отдалении от двух больших корпусов находились шесть дач для ответственных сотрудников наркомата, и одна из них была закреплена за Байбаковым.

Поскольку выходные дни у замнаркома не отличались от будней, он с утра отправился на службу, уверенный, что к пяти часам освободится. Но во второй половине дня Каганович вызвал его на совещание. Вот уже и пять часов. Гости собрались. Невеста на месте. Все ждут жениха. А жених продолжает сидеть на совещании. И сидит он на нем как на горящих углях. Но чтобы подать голос, объяснить, какой сегодня день, попытаться отпроситься по уважительной причине – это для него категорически невозможно! «Ведь обсуждали-то проблемы насущные, от решения которых зависело многое в работе, те, в которых я был кровно заинтересован, и без меня, моих ответов, моих проектов совещание во многом лишалось смысла. Никак не мог я уйти».



Обложка изданной речи Л.М. Кагановича на XVIII съезде ВКП(б) (обложка брошюры) 14 марта 1939  [РГАСПИ. Ф. 81. Оп. 3. Д. 12. Л. 1]


Вот пробило шесть часов, а совещание продолжалось. Управляющий делами решился напомнить Кагановичу:

– Лазарь Моисеевич, Байбаков сегодня женится, у него свадьба. Надо бы его отпустить.

– Да? – рассеянно произнес Каганович. – Хорошо. Мы это сделаем. – Он кивнул и тут же продолжил разговор о деле.

Совещание закончилось в семь часов и только к восьми Байбаков добрался до дачи в Томилине. Гости притомились, устали, но за стол без жениха не садились.

С начала 1939 года аппаратное положение Кагановича начинает меняться.

Во время переговоров с Риббентропом в Москве лишь Каганович из всех членов Политбюро не попадает в списки присутствовавших на приемах. «Очевидно, помешало неарийское происхождение», – выдвигает версию Рой Медведев. Но он же отмечает, что на прошедших в феврале XVIII Всесоюзной конференции ВКП(б) и VIII сессии Верховного Совета Каганович не только ни разу не выступил, но и не председательствовал ни на одном из заседаний. В президиуме он теперь сидел в заднем ряду, рядом со Сталиным не появлялся. Конференция приняла резолюцию «Об обновлении центральных органов ВКП(б)». В ней сообщалось о многочисленных перемещениях вверх и вниз по партийной линии, а также делались предупреждения нескольким «нерадивым» работникам. Из девяти пунктов лишь один имел персональный адрес и звучал так: «Предупредить т. Кагановича М.М. [брат Л.М. Кагановича. – В. В.], который, будучи наркомом авиационной промышленности, работал плохо, что если он не исправится и на новой работе, не выполнит поручений партии и правительства, то будет выведен из состава членов ЦК ВКП(б) и снят с руководящей работы».

«То был, несомненно, театральный жест, рассчитанный на рядовых, плохо осведомленных зрителей: и до, и после конференции руководитель любого уровня отправлялся на тот свет или, наоборот, изымался из лагерного ада без всяких резолюций и публикаций в печати, если почему-либо Хозяин решал не устраивать шума», – так объясняет Рой Медведев очевидную странность «персонального» пункта в резолюции.

Но «странности» на этом не закончились. На протяжении предвоенных месяцев подведомственная Кагановичу печать все реже именовала его сталинским наркомом, чаще – просто наркомом и даже еще проще – «тов. Л.М. Кагановичем». «Передовицы почти не цитировали его, в письмах трудящихся он почти не упоминался, – продолжает фиксировать „странности“ Рой Медведев. – В апреле 1941 года прошло совещание производственно-хозяйственного актива НКПС. Ни доклад Кагановича, ни изложение доклада, ни хотя бы портрет не были опубликованы, зато все остальные выступления (с портретами выступавших) публиковались в „Гудке“ в течение двух недель».

Что все это значило для Кагановича и как сложилась бы его дальнейшая судьба, сейчас можно только гадать. А в те дни аппаратные игры отошли на второй план. Стало не до них: началась война.

«Гитлер поступил как империалист. Они нападают первыми»

В ночь на 22 июня 1941 года Каганович участвовал в экстренном заседании Политбюро. Читаем беседу Чуева с Кагановичем о событиях той ночи:

«– Был ли Сталин растерян? Говорят, никого не принимал?

– Ложь! Мы-то у него были… Нас принимал. Ночью мы собрались у Сталина, когда Молотов принимал Шуленбурга. Сталин каждому из нас сразу же дал задание – мне по транспорту, Микояну – по снабжению. И транспорт был готов! Перевезти пятнадцать-двадцать миллионов человек, заводы… Сталин работал. Конечно, это было неожиданно. Он думал, что англо-американские противоречия с Германией станут глубже и ему удастся еще на некоторый срок оттянуть войну. Так что я не считаю, что это был просчет. Нам нельзя было поддаваться на провокации. Можно сказать, что он переосторожничал. Но и иначе нельзя было в то время. А сейчас если начнется? Я сначала думал, что Сталин считал, когда только началась война, что, может, ему удастся договориться дипломатическим путем. Молотов сказал: „Нет“. Это была война, и тут уже сделать было ничего нельзя.