Всесильно только искусство. Оно призвано поднимать упавших, ободрять тех, кто теряет веру, оно призвано звать на бой. Искусство — это знамя, под которое собираются все, кто должен брать одну высоту за другой…
Домбрич на минуту умолкал и, чуть отвернувшись, закрывал глаза. Может быть, он действительно видел это знамя, может быть, он держал его в своих руках?..
Полянка молчала… Тогда он в глубокой задумчивости продолжал:
— В молодости я думал: музыка создана только для того, чтобы убить в человеке зло, грубость, сделать его мягким, добрым и нежным, чтобы она изгнала из души человека скорбь и печаль, взамен этого дав ему ощущение вечной радости… Но дни молодости прошли, и я понял: человеку этого мало. Ему нужны бури, страсти, нужен флаг, под которым он пойдет на битву с силами природы…
Полянка молчала. Но Домбрич видел, как она преображается. Он и сам заметно преображался. Он вдруг начинал думать, что человек, которому нужны эти бури, эти етрасти и флаг, — он сам, Артур Домбрич, и что в нем сейчас есть силы для того, чтобы повести за собой людей на битву…
Полянка молчала. Страстность, с которой говорит Домбрич, была точно огонь, в котором, казалось, сгорало смятение Полянки. Она забывала и о себе, и о Смайдове, сейчас ее захлестывала горячая волна обожания. Она опять становилась идолопоклонницей, и то, что ее идол был живым существом с человеческой плотью, не ослабляло, а скорее усиливало ее чувство обожания.
Домбрич все это понимал и был благодарен Полянке. Нет, не только благодарен. В эту минуту в нем рождалось к Полянке еще более глубокое чувство по сравнению с тем, которое он испытывал прежде. Он уже не сомневался, что Полянка — человек необыкновенный и лишь такая женщина, как она, по-настоящему могла бы украсить его жизнь. Сейчас ему хотелось сказать: «Я не могу без тебя. Хочешь, я приду к тебе совсем?»…
А дома у Смайдова наступили трудные дни. Ничего враждебного, но отчуждение сквозило в каждом взгляде, в каждом брошенном слове.
Им бы лучше сцепиться в жаркой схватке, выплеснуть из себя всю накипь, всю горечь, разъедающую их души, и тогда, может быть, им стало бы легче дышать. И легче жить. Но они все более замыкались.
Они понимали, что вечно так быть не может. Кто-то из них первым должен прорвать кольцо отчужденности и честно спросить: «Что же дальше?»
Понимали — и продолжали молчать.
«Ты должен помочь Полянке, — часто вспоминал слова Родина Смайдов. — Никто, кроме тебя, ей не поможет».
«Легко ему об этом говорить, — думал Петр Константинович. — А как я могу ей помочь, если мы с каждым днем все дальше уходим друг от друга? И зачем ей нужна моя помощь, если я стал для нее чужим? Что это мне даст? И что это даст Полянке? Она разрушила все, чем мы жили, у нас ничего, кроме боли, не осталось. Или больно только одному мне?»
Однако он видел, что больно не только ему. Когда им приходилось вместе сидеть за обедом или ужином (это, правда, случалось теперь все реже и реже: оба выискивали какие-нибудь причины, чтобы избежать подобных встреч), Полянка излишне суетилась, казалась оживленной, но Петр Константинович не мог не замечать, что каждый ее нерв напряжен до предела и у нее все меньше остается сил для того, чтобы держать себя в руках. В такие минуты у него возникала к ней невольная жалость, но он подавлял ее в себе и молчал.
Однажды она не выдержала. Сорвалась совсем неожиданно, точно внутри у нее лопнула пружина.
Они уже заканчивали ужин, когда Полянка спросила:
— Что ты думаешь делать сегодня вечером?
Петр Константинович удивленно поднял на нее глаза. Давно она не задавала таких вопросов. Само собой разумелось, что он уединится в своей комнате и выйдет оттуда лишь утром, когда Полянка уже уйдет на работу. Разве сегодняшний вечер должен быть исключением?
Не дождавшись ответа, она сказала:
— Не кажется ли тебе, что мы как-то странно ведем себя: чуждаемся друг друга, избегаем. Поглядеть со стороны — дико! Разве мы не можем хотя бы внешне оставаться прежними?
Петр Константинович опустил голову.
— Внешне? А кому это нужно? Ты полагаешь, что в таком случае нам станет легче?
— Может быть, нам с тобой легче и не станет, но разве мы не обязаны думать о других?
— О других? Кого ты имеешь в виду?
— Отца, например. Он совсем перестал ходить домой. Все в сторожке и в сторожке, будто забыл сюда дорогу.
Петр Константинович покачал головой.
— Ты, оказывается, плохо знаешь своего отца. Захар Федотович не из тех людей, кого можно обмануть лишь видимостью какого-то благополучия. Он все видит так, как оно есть в жизни…
— Что он видит? — тихо спросила Полянка. — Что он может видеть?
— Ты сама все знаешь, — сказал Смайдов и встал из-за стола. — Прости, я пойду к себе.
И тогда она рванулась к нему, крикнула:
— Нет! Нет, слышишь! Ты никуда не пойдешь! Я не хочу, не могу, понимаешь?
Петр Константинович хотел было отстранить ее от себя, но она прижалась к нему и не отпускала. Смайдов чувствовал, как все в ней дрожит, будто ее бьет лихорадка.
— Почему ты молчишь? — В ее голосе была тревога: верит он или нет? — Тебе нечего мне сказать?
— Сядем, — Смайдов взял ее за руку и повел к дивану. Она пошла за ним послушно. — Сядем и поговорим. Ты не против?
— Нет, я не против.
— Хорошо. Нам давно надо было поговорить и все выяснить.
Она была рада такому началу. Пусть Петр спрашивает, она будет отвечать. Отвечать легче, чем самой обо всем рассказывать. Для того чтобы обо всем рассказать, надо иметь много мужества, а сейчас его у нее нет. Она и сама не заметила, как растеряла его.
— Я не хотел быть твоим судьей, Полянка, — сказал Смайдов. — Человек сам должен судить себя. Сейчас я тоже не хочу у тебя спрашивать, что случилось. Не хочу потому, что боюсь тебя обидеть. Будет лучше, если ты сама…
Он устало откинулся на спинку дивана.
Совсем для нее неожиданно Петр Константинович спросил:
— Ты часто с ним встречаешься?
И неожиданно для самой себя Полянка твердо ответила:
— Да.
Смайдову даже показалось, что ответила она с вызовом. «Или это от отчаяния? — подумал он. — Может быть, за этой твердостью она хочет скрыть свой стыд».
— Спасибо тебе за откровенность, — сказал Петр Константинович.
Она не поняла: то ли он действительно благодарен ей за откровенность, то ли в его словах ирония.
— Я никогда тебе не лгала, — сказала Полянка. — И не собираюсь лгать.
— Спасибо, — повторил он. — Я это знаю. Если бы ты хотела лгать, вы с ним были бы более осторожны.
— Что ты имеешь в виду?
— Я говорю о том, что вы даже не пытаетесь скрывать свои встречи. Это, конечно, лучше, чем прятаться, но… Мне не очень приятно, когда об этом говорят. Надеюсь, ты это понимаешь?
Ей даже стало страшно, когда она представила: вот кто-то, отозвав его в сторону, говорит, оглядываясь вокруг: «Я видел твою жену с композитором. Они были вдвоем. За городом…» Что он должен был чувствовать, слыша такое? И что он должен был отвечать? Делать удивленный вид? Смеяться? Конечно, он смеялся. «Это для меня не новость. Я часто сам присоединяюсь к ним в этих прогулках… Композитор — мой хороший друг…» А потом приходил домой и говорил: «Я пойду к себе».
А Смайдов говорил, будто обращаясь к самому себе:
— Я много передумал за это время. В таких случаях принято говорить: человек должен бороться за свое счастье. Но с кем я должен бороться? С тобой? Домбрич для меня никто. Домбричей на свете много, ты — одна. Значит, я должен у тебя — у тебя, понимаешь?! — отнимать то, что принадлежит только тебе: твои чувства, твои привязанности…
Он погладил пальцы протеза, улыбнулся горькой улыбкой.
— Этого я делать не могу…
Невольно рука потянулась к сердцу, но он сразу же опустил ее, боясь вызвать в Полянке жалость. Полянка все же заметила его жест. Встала с дивана, налила в рюмку лекарства, попросила:
— Выпей.
Смайдов не стал отказываться, хотя и знал, что это ему сейчас не поможет. Поставив пустую рюмку на стол, он сказал:
— Если бы я мог все до конца понять. Скажи, у тебя это настоящее? Я говорю о твоих чувствах к нему. Ты сама во всем разобралась?
Она ответила:
— Нет. Я знаю только одно: ближе, чем ты, у меня никого нет. И не будет.
— Зачем же тогда…
— Подожди… Кажется, ты хочешь сказать: «Зачем же тогда Домбрич?..» У меня к нему совсем другое. Совсем другое, понимаешь? Ты умный, Петр, ты должен понять. Если бы он был обыкновенным человеком! Но он совсем не такой, как другие. Я знаю, что это меня не оправдывает, и все же ничего не могу с собой поделать… Закружилась я, Петр. Потерялась… Ты вправе меня презирать… Я это понимаю…
Смайдов сказал:
— Ты стала совсем другой. Может быть, мне уйти от тебя? Разве можно так жить?
— Ты не уйдешь! — Она это почти выкрикнула. В ее голосе было столько отчаяния, будто оно копилось в ней годами. — Ты не уйдешь! Я сделаю все, чтобы у нас было так, как раньше… Ну посмотри на меня, Петр. Посмотри, слышишь? Какие у тебя стали глаза… Можно, я тебя поцелую? Или не надо?.. Хорошо, не буду. Потом. Когда я совсем приду к тебе. Ты подождешь?
И вот они идут вдвоем по знакомой дороге, идут и молчат.
Каждый думает о своем.
Думают об одном и том же. Только по-разному.
И все время молчат…
А потом начинают говорить. Без слов:
«Ты необычно насторожена, Полянка. И неспокойна. Вы должны были сегодня встретиться? Я помешал вам?..»
«Я знаю, зачем ты пришел. Ты понимаешь, что я не изменила тебе, а просто заплуталась. Я никогда не считала себя слабой женщиной, но разве я могу быть сильнее тебя? Ты решил еще раз подставить мне свое плечо… Правда?..»
«Может быть, я не должен мешать? Тогда скажи мне об этом, Полянка. Понимаешь, порой мне кажется, что тебе и самой страшно трудно жить такой раздвоенной жизнью… Порой мне кажется, что ты готова совсем вернуться ко мне, но у меня не хватает душевных сил сказать об этом ему. Или я ошибаюсь?..»