О сорока семи наполовину убийцах и двоих якобы бы следователях
Она победила, развернув ложечку на скатерти на девяносто градусов. Комбинация из трех фарфоровых стаканчиков парализовала масленицу. Под хлебницей пали стаканы и рюмки; смелую атаку вазочки с букетиком свежих цветов остановили броненосцы металлических тарелок. Нож затонул в болотистом варенье. Солнце падало на салфетки; тень солонки указывала на левый угол стола. Тарелки с копченостями на помощь не приходили. Хлеб был белым, с плотной текстурой. Оставалось сдать салат.
Я-оно отправилось на завтрак еще до того, как правадник начал приглашать, чтобы опередить остальных пассажиров и разминуться с ними. Теперь, когда временно повернуло стыд в собственную пользу, другой императив требовал проявить то же самое поведение: скрыться, спрятать голову, переждать. Ведь — это может быть каждый из них. Не зная, чего бояться больше, выбирало решения промежуточные. Промежуточные, косвенные решения, действия по линии наименьшего сопротивления, компромиссный выбор — тем более, тогда мы не совершаем того, что делать хотим; все делается само.
Я-оно уселось за пустым столом, кивнуло стюарду. Тот указал на часы. Оперлось плечом на раму окна; утреннее солнце стекало из-за спины теплыми волнами прямиком над зелеными равнинами, более обширными, чем небесные просторы; Богданович остался позади, до Тюмени Экспресс должен добраться до полудня, машинист старался нагнать опоздание. Зазвенели металлические оковки двери вагона-ресторана. Глянуло. Панна Мукляновичувна.
Та заговорщически улыбнулась. Видимо, она услышала из своего купе шаги и скрежет замка, от нее не скроешься. Незаметно позевывая, она мигала на солнце, которое заливало пустой вагон-ресторан.
Она присела за стол очень естественно. Я-оно поцеловало ей руку.
— Где же ваша уважаемая тетушка?
— Тетя неважно себя чувствует.
— О, надеюсь, ничего серьезного…
Девушка продолжала улыбаться; эта улыбка помнилась: чертики в глазах, чертик в уголке рта. Очень старательно она выгладила салфетку. Злое предчувствие нарастало внутри, словно пузырь гнилостных газов.
Она сплела пальцы корзинкой.
— На рассвете я встретила госпожу Блютфельд…
— Даже не стану и спрашивать.
— Вы не цените, пан Бенедикт. Али-бабе были нужны сорок разбойников.
— Смилуйтесь!
— А я вам хотела помочь, чтобы вы, бедненький, в своем одиночестве не сгорели. И перед князем храбрости добавить. Ведь как же вы всех нас обманули!
— Ладно, спрошу. И что эта ужасная женщина снова нарассказывала?
— Вы уже были графом, — панна Елена считала на худеньких пальчиках, — графом, салонным мошенником, а теперь оказываетесь ночным авантюристом, кровавым грубияном. Так кто же вы на самом деле?
Я-оно закрыло глаза.
— Как вы уже говорили.
— Ммм?
— Каждым из них, на одну десятую. Всем вместе.
— Как это?
— А откуда можно подобные вещи знать? Слушаешь других людей, повторяешь, что о тебе говорят. Или же слушаешь свои собственные мечтания и сны. Граф, авантюрист, баламут — пожалуйста. Выбирайте, что захотите. Мы в поездке, друг друга не знаем, так кто мешает поверить сплетням?
— Сплетням, — пропела она. — Сплетням. Сплетням.
Я-оно приподняло левую бровь.
— Что?
— Сплетни Frau Блютфельд не имеют с правдой ничего общего. — При этом она обвинительно покачала указательным пальцем. — Я знаю, знаю, пан Бенедикт, и не отпирайтесь. Вы с князем Блуцким задумали всю эту интригу, в Екатеринбурге пролилась кровь — все это петербургские игры, так? Так!
Я-оно размашисто перекрестилось.
— Как Господь Бог мне мил, панна Елена, позавчера, в субботу, я князя Блуцкого впервые в жизни увидел, в российской политике не разбираюсь совершенно, а к уличным авантюрам пригоден, как Frau Блютфельд для балета! Вот, до сих пор еще руки трясутся. На нас напали какие-то подвыпившие бандиты, господин Фессар может засвидетельствовать, местное жулье; чудо еще, что люди князя были неподалеку, в противном случае — дальше я бы ехал уже в гробу… Ну, и чего вы строите такие глаза!
— Но ведь вы же лжете, пан Бенедикт! — восхищенно воскликнула панна Елена Мукляновичувна, и в этом своем возбуждении сложила пальцы, словно собиралась молиться. — Вы же лжете!
Я-оно заскрежетало зубами.
— Да чтоб вас, начитались глупых романчиков и…
— Поезд не ехал.
— И что?
— Поезд не ехал. — Она склонилась над столешницей, мраморно-белой рукой прижимая миниатюрное жабо к груди. — Стоим на станции. Средина ночи, тишина, словно кто маком посеял. — Она снизила голос до шепота. — Я не спала. Слышала каждое слово.
— Да о чем вы…
— «Наша задача — защищать доктора Теслу и его аппаратуру».
— О Боже!
— «Это может быть каждый из них».
Я-оно спрятало лицо в ладонях.
Панна Мукляновичувна тихонько захихикала.
С моей стороны ответом был только тихий стон.
— Спасите!
— Подать клубный завтрак, или господа сами выберут из меню…
— Пожалуйста, пожалуйста, — улыбнулась Елена стюарду.
На столе появился сервиз, отполированный самоварчик, кувшинчики с молоком, поднос с фруктами. Панна Елена, слегка нагнув головку, и поглядывая из-под черных ресниц, начала играться райским яблочком. Я-оно наблюдало за ней сквозь пальцы левой руки, на которой сейчас лежала тяжесть непослушной головы. Девушка что-то напевала под носом, чертик-искорка перескакивал из ее глаз в рубин на шее и назад. Высунув кончик языка, Елена положила розовое яблочко между самоваром и сахарницей, на линии, делящей стол на восемь человек поперек. Она ждала. Я-оно выбрало из корзинки масляную булочку и поместило ее на таком же расстоянии с противоположной стороны самовара. Панна Елена прижала тыльную сторону ладони к алым губам. Чуточку подумав, она передвинула соседний набор посуды, открывая белую равнину скатерти на своем левом фланге. Ответом стала полная перегруппировка столового серебра. Панна Елена, прелестно прижав ямочку на щеке, установила графин с водой в самой средине полосы солнечных лучей, укладывая на свою часть стола сине-зеленые радуги. Я-оно дернуло себя за ус, куснуло палец. Солонка, вся надежда на солонку.
Правила игры нам не известны, но, тем не менее, мы играем. Я-оно с нескрываемой подозрительностью глядело на панну Елену. Был ли это всего лишь очередной рефлекс чрезвычайно энергичной девчонки, или же она прекрасно знала, что делает? Быть может, не только извлеченный из жизни эпизод, несколькодневная поездка по Транссибу, время вне времени — но и всю свою жизнь разыгрывает она таким же образом. Не знает правил игры, но, тем не менее, играет. Так будет достигнута мудрость, которой не достигнешь никаким иным путем. Рождаемся — неизвестно зачем. Подрастаем — непонятно, ради чего. Живем — неизвестно, ради чего. Умираем — и все равно, не знаем. У шахмат имеются правила, у зимухи — свои, даже придворные интриги руководствуются собственными принципами — а каковы правила жизни? Кто в ней выигрывает, кто проигрывает, каковы критерии победы и поражения? Нож служит для того, чтобы резать, часы — чтобы отмерять время, поезд — для перевозки товаров и пассажиров, а для чего служит человек? Он не знает правил игры, но, тем не менее, играет. Все остальные игры по отношению к этой представляют собой ребяческие упрощения на грани мошенничества, оглупляющие тренировки механической работоспособности мозга. А эта игра — истинная. Ее правила и цели остаются неизвестными — выводы о них можно делать только из самого хода игры, только так они проявляются, в наших собственных ходах. Судей здесь нет. Проигрываешь, выигрываешь — но почему, и откуда такая уверенность, невозможно выразить в любом межчеловеческом языке. Солянка ставит шах горчице. Правил игры не знаем, но, тем не менее, играем.
Она победила, развернув ложечку на скатерти на девяносто градусов. Комбинация из трех фарфоровых стаканчиков парализовала масленицу. Под хлебницей пали стаканы и рюмки; смелую атаку вазочки с букетиком свежих цветов остановили броненосцы металлических тарелок. Нож затонул в болотистом варенье. Солнце падало на салфетки; тень солонки указывала на левый угол стола. Тарелки с копченостями на помощь не приходили. Хлеб был белым, с плотной текстурой. Оставалось сдать салат.
Триумф панна Елена приняла молча. Когда ела, не разговаривала. Спокойно допила травяной чай, осушила губы салфеткой. Ни разу не отвела она взгляд, ее улыбка питалась освещавшим ее солнцем, это был истинный perpetuum mobile[79], радость в ответ на огорчение, радость в ответ на безразличие — так что невозможно было оставаться безразличным. Свой пальчик она поднимала и опускала в такт музыки поезда, тук-тук-тук-ТУК, так что я-оно подсознательно начало постукивать костяшками пальцев контрапунктом к ее ритму. Она же лишь улыбнулась шире, поскольку это было продолжение той же самой игры, теперь это было понятно — начиная с первой, случайной встречи, с короткого взгляда той ночью, когда охранники проверяли в коридоре документы пассажиров — понимала ли она это, вряд ли… Правил игры не знает, а куда там.
— Благодарю.
Я-оно поднялось. Стюард отодвинул ее стул. Я-оно открыло дверь.
В проходе она внезапно остановилась.
— Значит, начинаем.
— Начинаем?…
— Следствие.
— Следствие, — глухо повторило я-оно.
— Я составила список. Если не считать детей и пассажиров, которые подсели уже после Москвы, у нас сорок пять подозреваемых.
— Вы составили список?
— Это же естественно. Нам известно, что одна из особ, едущих в классе люкс, является убийцей. Вопрос: кто?
— Эта особа никого еще не убила.
— А! Тем сложнее загадка! Вы должны мне все подробно рассказать. Доктор Тесла — это тот высокий старик, с которым вы разговаривали вчера после карт, правда? А та блондиночка, с которой я вас видела на вечернем постое?
— Панна начиталась шестикопеечных Шерлоков Холмсов и Приключений полицейских агентов.
Ради большего эффекта, панна Елена хотела подбочениться, но коридорчик был для этого слишком тесен; поэтому она удовлетворилась тем, что сложила руки на лифе.
— А что пан Бенедикт имеет против Шерлока Холмса?
— Кроме того, что он ненастоящий детектив, решающий загадки ненастоящих преступлений? Ничего…
— Тихо…
Правадник поклонился и подошел ближе. Вопросительно глянул на девушку. Я-оно махнуло рукой. Тот наклонился, чуть ли не прижимая губ к уху, горячее дыхание ошпарило ушную раковину.
— Ваше Благородие хотело знать про того парня, из купейного… — понизил он голос.
Я-оно дрожащей рукой вытащило бумажник, выловило банкнот.
— Зовут его Мефодий Карпович Пелка, — четко произнес проводник. — Место семь цэ в четвертом вагоне второго класса.
— Где высаживается?
— Место оплатил до Иркутска.
— Едет от Москвы?
— От Буя, Ваше Благородие.
Я-оно глянуло на Елену. Та делала вид, будто не подслушивает, только притворство ей не удавалось; повернув голову в другую сторону, она отклонилась к проводнику — стук колес и шум мчащегося состава весьма затрудняли подслушивание, тем более — здесь, у перехода между вагонами.
— Хотите найти убийцу? — шепнуло ей я-оно по-польски. — А может, для начала, маладца, который вчера разбил человеку голову, словно гнилую тыкву.
Та лишь раскрыла глаза еще шире. Но тут же вернулась улыбка, Елена крепко оперлась на поданную руку, подняла подбородок.
— Не опасайтесь, пан Бенедикт, я пана Бенедикта смогу защитить.
Проводник вел.
Тем не менее, теснота вагона весьма затрудняла общепринятые жесты (общепринятые — то есть такие, когда человек приближается к человеку, совершенно к нему не приближаясь). В коридорчике с другой стороны вагона-ресторана я-оно зашипело от боли, и Елене пришлось отпустить руку.
— С вами что-то случилось? Я сразу не спросила, прошу прощения, тот человек вчера ночью тоже беспокоился. Вас избили?
— Нет.
— А рука?
За вагоном-рестораном проводник открыл двери в служебные помещения. Я-оно пропустило панну Мукляновичувну вперед. Она глянула через плечо.
— Я еще за столом заметила, у вас дрожала ладонь.
— И, видимо, посчитали, будто это от нервов.
— Она болит? Что произошло?
— Замерз.
— Но если вы что-нибудь себе отморозили…
— Вам никогда не доводилось терять чувствительности в конечности? Когда кровообращение в руке или ноге прекращается, вы прикасаетесь к коже, но впечатления прикосновения нет, совершенно чужая плоть, и вы уже не имеете над ним власти, это уже совершенно мертвый балласт — а потом внезапно туда возвращается тепло, возвращаются чувствительность и свежая кровь. И все колет, свербит, чешется и болит. Ведь болит, правда? А теперь умножьте все это раз в тысячу. Как будто кто-то влил в жилы горячую кислоту. Сам лед не приносит боли, больно выходить из льда.
Елена приостановилась, внимательно тянула, снова те же всепожирающие глаза и головка, склоненная к собеседнику, как удается только лишь mademoiselle Мукляновичувне.
— Теперь вы говорите о теле?
— А о чем еще?
— Какой же это мороз должен был быть в Екатеринбурге, чтобы так человека заморозить?
— Там был лют. И мартыновцы. Слышали когда-нибудь про мартыновцев?
— Санаторий профессора Крыспина, якобы, построен на месте сожженной пустыни Святого Самозаморозившегося.
— Ну да. Панна Елена наверняка что-то о нем читала, теперь узнаете так. Мефодий Карпович носит медальон со святым во льду. Ну что же, идите, праведник ждет.
В коридорах купейных вагонов царило более активное движение, почти все атделения оставались открытыми, оттуда доносились отзвуки разговоров, запахи наскоро приготавливаемой еды, стекло стучало о стекло, кто-то пел, еще кто-то храпел; своя жизнь шла и в коридоре, перед туалетом стояла очередь, у приоткрытого окна стояли мужчины и курили; маленькая девочка бегала вдоль вагона, заглядывая по очереди во все двери, наверняка играясь с кем-то в прятки. Мы попали в другой мир, это был совершенно другой поезд.
Разница в классе — то есть, в деньгах — сама по себе ничего не решала. Я-оно поняло это только через какое-то время, проходя уже в следующий вагон. Так вот, здесь ехали исключительно русские. Пассажиры класса люкс, даже если по рождению были подданными царя, не разделяли обычаев народа Империи, они уже совершенно отклеились от простых людей. Еврапейский этикет, петербургская мода, взвешенные беседы по-немецки, по-французски… дистанцированность и закрытость. Все они искусственные — естественным же является именно этот дух общности, извечная память общины; достаточно пары дней, что совершенно инстинктивно между попутчиками образовались очень сильные и откровенные связи, традиции которых уходят к земле.
— Мефодия? Это правда, должно быть уже встал. Федор Ильич, вы малого сегодня видели?
— А разве он не поднялся еще до рассвета?
— Ага, перед Богдановичем, точно, тут подсаживались рядом и шумели ужасно, так мы все и проснулись. Кто-то заглянул к парню, они поговорили, вышли. На стоянках ватерклозет, прошу прощения, дамочка, закрывают, так они, видно, покурить пошли.
— А кто это был, вы, случаем, не знаете?
— Так мы же спали. Так, глаз откроешь, ругнешь одного-другого, чтобы спать не мешал. Они и пошли.
— Тогда мы бы его в коридоре встретили. А может сидит в каком-нибудь из закрытых купе. — Я-оно кивнуло проводнику. — Будьте добры, пройдитесь-ка и проверьте.
Тот вздохнул, пошел по вагону.
— А чего вы от парня хотите? — обеспокоился Федор Ильич.
— Да ничего, просто поговорить. Он туг спит?
— Да. Но, оно, поговорить и поговорить можно, тут с самой Москвы тайные жандармы ходили…
— Нет, что вы! — рассмеялось я-оно. — Это не те разговоры. Где его одеяла?
Федор пожал плечами.
— Нам отдал. Говорит, ему без надобности, так жарко. А сами вы откуда, из Литвы? Моя покойная сестра Евдокия, земля ей пухом, жила в Вильно до девятьсот двенадцатого. Может, бывали когда в трактире Любина?
— Нет.
Вернулся проводник.
— Нету. — Теперь он сам был обеспокоен. — Мог выйти в Богдановиче.
— И оставить все свои вещи?
Панна Елена сделала таинственную мину.
— Загадка Исчезнувшего Пассажира, — шепнула она.
Появился проводник этого вагона; дело в том, что начала создаваться толкучка, затор в коридоре — в таком замкнутом обществе любая помеха для естественного ритма вырастает до размеров сенсации.
— Давайте, лучше, пройдем в служебное.
Проводники показали дорогу. Местный сразу же закрыл дверь и засуетился у самовара — гостей принято угощать, это ничего, что они только-только с завтрака. Служака постарше расстегнул украшенный галунами мундир, брюхо тут же вывалилось над широким поясом, он уселся возле окна. Дернув себя за бороду, он покачал головой, ну что это благородные господа подумали, в нашем поезде такие вещи не случаются, за каждого пассажира в ответе, каждого пассажира считаем, видимо, выскочил втихаря на стоянке, а в срок вернуться не успел; с пассажирами первого класса никогда такого не случилось, и случиться права не имеет, заверяю вашу милость. При этом он прижимал руку к сердцу. Звали его Сергеем, а местного проводника он называл «Нико». Один более растерян, второй больше злился, но оба чувствовали себя не в своей тарелке.
Я-оно приглядывалось к игре Елены Мукляновичувны. Сейчас она всего лишь повернула стакан в ладони, едва наклонилась над эбонитовой столешницей, где лежали подробные расписания поездки и вагонные распределители. Всего лишь действий, что пошевелить головкой в полосе солнечного света, прищурить глазки, чтобы не било сияние. Что делать? Снова капитулировать? Ха, я-оно уже капитулировало, не отправив ее после первых же слов проводника Сергея про Мефодия.
— Так вы говорите, — взяла слово Елена, — что этот Пелка принимал участие в екатеринбургской авантюре. Что он был от святого Мартына. Вскоре после того, как мы отъезжаем от Екатеринбурга, кто-то приходит в атделение Пелки, выманивает его — и больше Пелку никто не видит. Проводники могут присягнуть; так или иначе, но нигде в вагонах второго класса нашего Мефодия Пелки нет.
— Он мог сойти и опоздать к отъезду, как говорит Сергей. Наверняка ведь сошел.
— Или выскочил.
— Или выскочил.
— Или же его выкинули.
— Такое тоже возможно.
— Или же — выбросили его труп.
— Или, — согласилось я-оно.
Девушка смочила губы в горячем чае. Я-оно потянулось за сахаром. Поезд трясся, серые кристаллики рассыпались на черной глади — сухой снежок.
Служебное купе было не большим, чем купе в люксе, четыре человека — уже было много, а поскольку окно оставалось закрытым (если бы оно было открыто, то во время езды невозможно было бы разговаривать), и через стекло степное солнце нагревало все внутри словно оранжерею ботанического сада, да и самовар добавлял тепла, нагревало вспотевшее мощное тело Сергея — очень скоро туг воцарилась типичная для купейных вагонов духота, жирная влага выступила на коже, потекла по горлу… Вернулись воспоминания про дом Бернатовой, я-оно сглотнуло слюну — уже густую, уже липкую. Горячий чай нужен был затем, чтобы еще сильнее поднять температуру тела. Подумалось, что эти в вагонах третьего, четвертого классов, чуть ли не для перевозки скота, они едут в состоянии уже полной скученности, не человек и человек, но коллектив и коллектив, крупные блоки мускулистого тела Империи, многоголовые, многорукие, многоязычные, но в них обращаются одна кровь, одна слюна, один пот.
— А пан Бенедикт этого Пелку знает — откуда?
Я-оно пожало плечами.
— Не знаю. Вчера увидел его, как убивал, попросил его здесь найти, может чего бы и объяснил, но, видно, ничего уже и не объяснит.
— Интересно, что он вообще выехал из Екатеринбурга… Кто же там был? Вы все так же будете утверждать, что случайные бандиты?
— Мартыновцы.
— Ага! — У нее загорелись глаза. Все больше она становилась похожа на ребенка, которого застают врасплох очередные подарки: наибольшая радость и возбуждение до того, как оно потянет за первую ленточку, до того, как разорвет бумагу. До тех пор, пока она тщательно упакована и плотно замкнута, тайна запирает дух в груди: в ней заключены все расчудесные возможности. А криминальные загадки не для того, чтобы их решать; решенные — они становятся бесполезными.
— Тамошние мартыновцы напали на вас и на господина Фессара, и, в свою очередь, мартыновец Пелка встал на вашу защиту, так? Ммм, — сделала она очередной глоток чая, — что-то мне это больше напоминает религиозное дело, видно, наступили вы им на мозоль.
— Ба! Да я про Мартына вообще услышал только-только. Наверняка, какая-то схизма в секте. Или другая какая свара под иконами. Вот тогда, и вправду, между братьями самые страшные жестокости, тут уже никакой жалости. Только ведь вы мне все равно не верите, я же в заговоре с князем и, наверняка, с самим царем. Черт бы их побрал! И вообще, кто он такой — этот Мартын?
Проводники прислушивались к нашей беседе, которую мы вели на польском языке — услышав имя Мартына, обменялись взглядами. Сергей засопел, достал из кармана своего мундира фляжку, заправил свой черный чай; отхлебнув, еще раз засопел… — Мартын, эх, Мартын. — Он перекрестился. — Знаком он нам, господин хороший, ездят тут такие, так что знаем.
Да и кто же знал бы их лучше, чем привратники Сибири: проводники Транссибирского Экспресса? Любое паломничество почитателей Мартына начинается с Транссиба. Хочешь не хочешь, веришь или не веришь — это дьяконы этой Церкви.
Буркнув, чтобы Нико пригасил посвистывающий самовар, Сергей начал свой рассказ, быстро переходя в тон и мелодию придворной сказки: чужой голос, чужие слова — из уст герольдов Льда наименьшего калибра.
Так вот, был в якутском краю Авагенский монастырь, со времен Раскола и реформ патриарха Никона окутанный злой славой рассадника религиозных ренегатов и отщепенцев, где собирались старообрядцы и различные сектанты. Якобы, именно там готовили укрытие для ссыльного протопопа Аввакума. Но Аввакума приговорили к сожжению живьем после жесточайших пыток. Тогда многие гибли в огне, причем, по своей воле. Собирались семьями, с бабами и чадами, со своими священными книгами, и закрывались в церквях, а под церкви подкладывали огонь. Сгорали самосжигатели целыми общинами. Бывали годы, когда с дымом на небо уходило по тридцать тысяч староверов; Аввакум приветствовал такие самосожжения, бегство от мира вместе с Церковью, уже полностью Антихристом захваченными, проповедовал очищение в огне.
— А отчего же раскол этот произошел?
— А, милостивый сударь, это Никон ведь разрешил во время службы церковной проповеди, крестные ходы против солнца, трехкратную Аллилуйю, крест с двумя перекладинами, и еще поменял так, что теперь креститься можно было тремя перстами, вместо двух, вот.
— Тремя пальцами. И за это сжигали?
— Ваше благородие очень легко к вопросам веры относится, — возмутился Сергей.
— Да как бы я посмел! Только мне кажется, что это разница слишком уж мелкая, чтобы ради нее жизнь терять. И действительно ли обрядная внешность принадлежит истинам веры? Ведь суть веры не в том, вы же это прекрасно понимаете.
— В латинских ересях оно наверняка значения не имеет, — буркнул Нико, — раз и так крестятся, как попало, так почему бы и не «фигой трехпалой», той самой печатью антихристовой, под которой разум затемняется и перестает отличать добро от зла, вещь истинную от фальшивой. Но в истинной вере двух правд быть не может: если, согласно правде Божьей, есть двоеперстие, то никак не троеперстие; а если троеперстие — то уже не двоеперстие. В том ужас, что Никон допустил и то, и другое. А как только позволишь споры про Бога, то отринешь от Бога. Изменишь одну букву Слова Божьего, так убьешь Слово Божье. Поднимешь руку в голосовании за или против Бога — уже от Бога отречешься. Правду можно только верно повторять; ложь по тому и узнать можно, что ложь меняется, что ее больше, чем одна правда.
Опять же, близился год Антихриста, 1666, появлялись пророки и другие самозванцы; за Саббатаем Цви, как только он объявил себя мессией избранного народа, пошли почти что все евреи. Время было апокалиптическое и, беря пример с Авагенского монастыря, начали готовить монастырь на Соловецких островах в качестве убежища, где могли найти безопасное укрытие все преследуемые, противники самого Никона и его реформ. Сибирь тоже давала убежище.
…Но тут взялись за них власти, и пошел указ, чтобы раздавить все эти еретические гнезда. В первую очередь ударили в Авагенский монастырь. Его разрушили. Большая часть монахов ушла, попрятались по пустыням, по хуторам и горным пещерам, в диких местах. Проходит один век, другой; а туг ничего не меняется; так появился невидимый сибирский монастырь, растянувшийся на тысячи верст. Приезжали к ним сторонники, как-то находили, с другого конца света приезжали, или же те же самые сибиряки, староверы, сосланные царем, поповцы и беспоповцы, ученики, последователи. Потом вывозили в широкий свет письма, но чаще всего уже оставались — вросли в здешнюю землю. Одни вымирали, другие, но приходили следующие сектанты, и так они обменивались, поколениями, ересями — там можно найти и бессмертников и добролюбовцев, евангелистов, жидовствующих, хлыстов и скопцов, шалопутов, капитоновцев, воздыхателей, скрытников, перфиловцев, немоляков, новых стригольников, федосеевцев, мельхизедеков и бабушкинцев, пастуховцев и любушкинцев, акулиновцев и степанцовцев, бродячих бегунов — явных, скрытых и вдвойне скрытых; молокан, духоборов, штундистов, наверняка, и толстовцев — целые деревни и общины сектантов-иноверцев, все за пределами царских карт и реестров, вне закона и времени, отрезанные от света, так что не найти их. Сибирь всем дает укрытие.
…Мартын, это из пустыни Мартына, не известно, какой там по счету, начиная с учителя; знаем только, что имя взялось от Марциона Синопского, что одним из первых еретиков был, лет через сто после Христа; и такой был заядлый и закоренелый, что его отец родной, епископ Понтийский, от церкви отлучил. А Марцион этот, вместе с людьми своими, которых марционитами называли, такую вот ересь провозглашал: Бог Ветхого Завета — это не Бог Христа, но истинная причина человеческого греха и страдания — мы живем в мире злого создателя — а познание вместе с искуплением должны прийти не от мира сего — от нового Бога. И что только Евангелие апостола Луки истинное, да и то — не все, ну и пара посланий Павла Апостола. Те, что тут ездят, рассказывают еще, что Марцион свой Новый Завет сложил, и не было другого христианского Писания, только после того, как против марционового выступили, чтобы отрицать правду Марциона Синопского, появилась наша Библия… Вот что рассказывают.
…Так вот, когда Лед добрался до него, Мартын увидел в морозниках ту самую ожидаемую силу не от мира сего и откровение Бога, что изменит лицо земли зла. Первые мартыновцы, что шли в ледяные туманы, в соплицовы и к лютам, вовсе не шли на самозамораживание, но для того, чтобы познать откровения — и некоторые ведь возвращались и рассказывали всякие чудеса, а Мартын записывал свои Пророчества Зимы. В тысяча девятьсот двадцатом он исчез, во всяком случае — такая весть разошлась по Империи. Остались письма, традиции и последователи, которых становится все больше, по мере того, как Лед продвигается через Азию и Европу; и все новые и новые секты в Мороз входят, пока тут, в Лете, не произошло такое смешение, что ни мы, ни они сами уже не могут согласиться с тем, кто является истинным сыном Мартына, кто верно его слово гласит, а кто искажает веру и перевирает смысл Пророчеств; и среди них есть даже такие, что, в конце концов, усмотрели в лютах Антихриста, а уже среди них имеются такие, что желают его огнем прогнать, но и такие, что приветствуют его с охотой, ожидая смерти и конца света во Льду; а есть и такие, которым сокровища Зимы извещают наступление Золотого Века; есть и такие, что во Льду видят обещание вечной жизни, так что едут туда, в свою святую землю на обряд самозаморожения, покупают билет на Транссиб в одну сторону для целых семей; видели мы таких, в Сибири уже остаются навечно в хрустальных глыбах, в ледовых саркофагах, так…
— А не знаете, случаем, зачем ехал туда Мефодий Пелка?
Сергей глянул на Нико, тот поднял обе руки, как бы сдаваясь.
— Даже если и мартыновец он, то нам не говорил, ваше благородие.
— Следовало бы обыскать его вещи… Но кто же мог зайти к нему ночью? — спросило я-оно. — Не видели, как и с кем он разговаривал?
— С вами когда разговаривал, — сказал Сергей, — так он ничего не говорил, будто бы собирается раньше вставать. Если бы вы засвидетельствовали, господин…
— Нет.
— Эх…
Кто-то постучал в дверь. Нико извинился и вышел в коридор; оттуда сразу же донеслись отзвуки ссоры — два подпивших пассажира обвиняли друг друга в каком-то не слишком понятном оскорблении.
Сергей в очередной раз глубоко вздохнул, застегнул мундир, буркнул: — Мне тоже работать пора, — и, поклонившись, неуклюже протиснулся в двери мимо второго проводника и горлопанов. Двери за них громко захлопнулись. Экспресс как раз карабкался на подъем — загрохотало содержимое шкафчиков в служебном купе, недопитый чай Сергея съехал по столу, я-оно успело подхватить его в самый последний момент.
Панна Елена громко стукнула своим стаканом о стол.
— Если бы не то, что я сама вас слышала, — заявила она, — пан Бенедикт был бы первым в моем списке подозреваемых.
— Это в чем? Будто бы я ночью прокрался в купейные и выбросил Пелку из поезда?
— Нет, это просто ужасно! Вы все врете и врете! — Она покачивала головой, серебряные шпильки поблескивали между локонами цвета воронова крыла.
— Как это вы все так безошибочно узнаете.
— А так, и узнаю! Вот сейчас вы скажете, что никогда перед тем Пелку не видели и не говорили с ним, так?
— Могу повторить. Можете верить, кому захотите, или мне, или Сергею. И каким же образом из этой веры или неверия проявится правда?
Елена наморщила брови.
— Так все же? Вы с ним говорили или нет?
Я-оно пожало плечами, помешало чай, выглянуло через покрытое паром стекло.
— Mademoiselle Холмс начинает замечать разницу между следствием книжным и следствием реальным. Помните, что я говорил вам про двухзначную и трехзначную логику? Криминальные истории, те самые, записанные, книжные, они всегда разыгрываются в соответствии с логикой Аристотеля, всегда в мире исключенного третьего и закона непротиворечивости. В такой-то и такой-то час убийца находился там-то и там-то, другой подозреваемый — тут, а свидетель — там, алиби — вот такое, а правда — таковая, а что не сходится — то ложь, память же всегда правдива и прошлое — как зеркало. В самом конце детектив описывает, что в нем увидел. Это машина; это — шахматы: поскольку сейчас мы видим такую расстановку элементов, то, зная управляющие ними законы, можем воспроизвести любое их прошлое состояние, точно так же, как воспроизводят назад во времени ходы на шахматной доске, как перекручивают назад стрелки часов, как перекручивают назад точный механизм, как рассчитывают орбиты небесных тел. И недостаточно того, что эта механика преступления позволяет угадать картину минувших событий — но все еще и соглашаются с этой картиной! Даже убийца! Нет никаких провалов, неясных мест, где раздваиваются перспективы и размываются виды: этот помнит то, другой — другое; нет никаких несоответствующих мелочей, а прежде всего — нет того широкого поля неуверенности, всех этих «может быть», «приблизительно», «либо — либо», «постольку — поскольку». А ведь они, столько раз перемноженные сами на себя в ходе следствия, должны до остатка растворить всякую конкретность на картине прошлого, точно так же, как под полученным солнцем тают построенные детьми ледяные замки и снеговики. Зато в детективах свидетели обязательно глядят на циферблат в момент перед ключевым событием, чтобы безошибочно запомнить минуту; сами же часы никогда не спешат или запаздывают. А свидетель, когда лжет, прекрасно знает, что лжет, когда же говорит правду — то знает, что говорит правду. Преступник же планирует свои гадкие поступки словно биллиардные карамболи: если угол подходящий и сила удара хорошая, то в самом конце шары будут стоять так-то и так-то. И это ему удается! И они стоят! И только лишь благодаря этому, умный и все понимающий детектив, всего лишь глянув на шары, может проследить их перемещения назад во времени и указать на начало карамболя и руку виновного. Все это абстрактные логические игры, которые не имеют с нашим миром ничего общего.
Панна Мукляновичувна глядела на меня с растущим испугом.
— Боже Великий, вы его убили!
— Что? — отшатнулся я. — Вы что, не слушали того, что я говорил?
— Слушала. Как вы все говорили. И говорили. И говорили. Раны Иисусовы, все говорили и говорили. — Она заслонила ручкой рот. — Это вы убили его!
— Минуту назад вы сами представили мне алиби!
— Ну и что. Тоже мне, алиби. Я же вижу.
Застонав от отчаяния, я-оно стукнулось головой о дверки служебного шкафчика, так что внутри что-то зловеще загрохотало.
Елена вздернула подбородок.
— Если не Пелку, так кого-то другого. Но это висит на вашей совести. Может, в Екатеринбурге? Ну, признайтесь же, я никому не скажу, честное слово.
— Поздравляю. И вправду, ну кто устоит перед вашими дедукциями? Дрожите, преступники. Желаю успеха.
Я-оно поднялось с места.
Елена схватила за полу пиджака.
— Прошу прощения. Ну, пан Бенедикт, не злитесь. — Она тоже отодвинула стакан и встала, инстинктивно выглаживая юбку и выравнивая рукава, расцветшие гипюровыми кружевами. — Я только хочу помочь. Честное слово.
В замешательстве она искала подходящих слов — откровенных, не слишком откровенных. Ни с того, ни с сего, вернулось воспоминание сконфуженной Кристин Филипов. Вот в чем разница, подумало я-оно, эта тень взрослости, именно туг проходит линия раздела.
— Вы правы, — тихо сказала она, — со мной всегда так, только что вычитаю, придумаю, что увижу в окно или что подслушаю. Ну, разрешите. Я до утра не могла заснуть. — Девушка дрожащими пальцами потянулась в глубины рукава, под жемчужные шелка, и выловила смятый листок. — Я записала их по фамилиям и по занимаемым местам, поскольку госпожа Блютфельд всех не знает. Сорок пять подозреваемых из первого класса, один из них и должен быть тем человеком, кто покушается на доктора Теслу, на вас… И вот, достаточно будет вычеркивать, пока, пока… возьмите, пожалуйста.
Я-оно взяло ее ладонь — птичье запястье, хрупкая веточка кости — и прижало ее к губам, несколько неуклюже, боком, та сопротивлялась, придержало эту холодную ручку возле губ еще мгновение, и еще.
— Это ведь поездка, панна Елена, пока она длится, убийцей могу быть и я.
И в этом тесном, душном, нагретом солнцем и человеческими телами помещении, где за дюжинами дверок добро проводников звонит и трещит в ритм железного барабана, тук-тук-тук-ТУК, а доносящийся из-за стен говор и утренняя ссора ни на секунду не позволяют забыть о близости десятков чужих людей, здесь и сейчас наступает это мгновение понимания — мгновение молчания, когда мысль и смысл протекают от человека к человеку не искаженные ограничениями межчеловеческого языка. Понимание, достигнутое в ходе неназванной игры, и только лишь потому, только из-за этого возможное — в игре без правил, ставок и цели.
Поскольку же девушка отводит глаза в сторону, поднимает уголки губ, вторую руку машинально подводит к бархотке, отводит эту руку, вкладывает ее в желтый поток света, поворачивает — понятное дело, я-оно глядит уже на эту вторую, ярко освещенную ладонь, а не на лицо панны, на ладонь, раненую птицу на солнце, берет и ее; был ли это хороший, победный ход, теперь можно прижать девушку, а можно и оттолкнуть, но не сильно, служебное купе тесное — она же поднимает взгляд, глядит без улыбки; да, она понимает то, что не было сказано, пожатие запястья, дрожь пальцев, слова, значащие нечто иное, ничего не значащие; пока длится поездка, я-оно может быть и убийцей; это видно в ее темных глазах, в пульсации голубых жилок под тонкой кожей — она поняла. Что конкретно? То, чего невозможно высказать.
— Ой, ой, прошу прощения, ваши благородия, сами видите, что у меня тут на голове, нет, я не прогоняю, но дело служебное…
Ну, раз служебное…
Я-оно вышло в коридор. Пассажиры купейного вагона приглядывались исподлобья, но и с любопытством — сбитые в самом конце вагона: участники ссоры с багровыми лицами и остальные, развлекающиеся за их счет. Я-оно потянуло панну Елену подальше от этого сборища. Ведь здесь повсюду кто-нибудь смотрит, кто-нибудь слушает.
Панна Мукляновичувна оглянулась через плечо.
— Что у них там случилось?
— Наверняка кто-то у них ночью водку выпил, а виноватого нет, транссибирские гномики. Пошли. Где там этот ваш список?
Та расправила листок на вагонном окне. Летнее солнце просвечивало бумагу и черные чернила; у нее был мелкий, регулярный почерк — буквочки низенькие, кругленькие, собранные в ровненьких рядочках.
— Вы говорите, уже кого-то уже вычеркнули — кого же? Князя? Княгиню? Ведь женщин вы тоже учитывали, правда?
— Да.
— Можно вычеркнуть госпожу Филипов, ту самую молодую спутницу доктора Теслы.
— Ах, да. Сорок четыре.
— А тетка Урсула? А вы сами?
— Слушаю?
— А я?
— Что?
— Можете вы подтвердить, что это не я был выслан на погибель доктора Теслы?
— Но ведь вас тоже…
— Прекрасный способ, чтобы войти в доверие доктора, не правда ли?
— Мы уже говорили об этом — Министерство Зимы вас послало, к отцу лютовому, как я слышала.
— Министерство, но какая петербургская фракция? Ледняки? Оттепельники?
— Вы все смеетесь надо мной.
— Боже упаси.
Теперь она глядела уже подозрительно, момент понимания давно прошел, снова текли слова, слова, слова.
— Вы хотите, чтобы я подозревала всех, даже вас, даже себя саму. Так мы никогда террориста не найдем.
Я-оно прошло в следующий вагон, придержав дверь перед девушкой. Она где-то поставила пятно на белой блузке, теперь машинально опирала материю, послюнив палец. Я-оно подало ей платочек.
— Вот если бы я как раз убивал доктора на ваших глазах, тогда вы могли бы утверждать: это он. Зато в прошлом, в будущем — столько же убийц, сколько и возможностей.
— Но ведь дело заключается в том, чтобы схватить его до того, как он успеет убить!
— То есть, мы должны выследить — что? Вероятность?
— Спасибо, — вернула она платок. — Я уже понятия не имею, как с вами разговаривать. Ведь это ваша головная боль, а не моя. А вы все крутите и крутите. Один из них, — махнула Елена листком, — является человеком ледняков, и он прекрасно знает, зачем он едет в Иркутск, и что он должен сделать.
— Вовсе даже наоборот. Мы имеем сорок семь наполовину убийц, — щелкнуло я-оно пальцем по бумажке, — из которых каждый является и не является ледняцким агентом, планирует и не планирует убийство, знает и не знает, что делает.
Панна Елена стиснула губы.
— Вы расскажете мне все подробности, я порасспрошу обслугу, допрошу подозреваемых, сравню признания и дойду до истины — вот как все это делается, сами увидите.
Я-оно усмехнулось, чтобы это было не слишком заметно.
— Наоборот. Преступников не выявляют; их создают. Что вы будете делать? Нагромождать противоречия, пока не останется только одна непротиворечивая возможность. Так вы создадите в мире трехзначной логики двухзначного убийцу.
Панна Елена была раздражена.
— А вот когда он даст вам кирпичом по этой слишком умной башке, то сколькозначная шишка вырастет?
— Кхм, таак, все зависит от того, насколько глубоко мы к тому времени заедем в Страну Лютов… Они что там, заснули все?
Я-оно загрохотало кулаком в закрытые изнутри двери вагона обслуги. Наконец щелкнул замок, в щели показалось румяное лицо молодого стюарда.
— Вы нас помните? Мы возвращаемся к себе, в свой вагон.
Тот поклонился, отступил.
Но панна Елена сразу же за порогом приостановилась, поскольку в голову ей пришла неожиданная мысль.
— Послушайте-ка, добрый человек, так как оно получается, выходит, что каждый может пройти вот так, между первым и вторым классом?
— Нууу, нет, не может, запрещено, дамочка.
— Кому запрещено? Нам или им?
— Нуу, оно, вроде бы всем, но раз господа настаивают…
Я-оно показало из-за спины стюарда характерное движение пальцами: деньги, деньги.
Панна Елена скорчила кислую мину.
— А кто-нибудь из люкса сегодня ночью не просил? А?
— Ночью?
— За Екатеринбургом.
— Я ночью спал, так что меня можете не спрашивать.
Панна Елена постукивала каблучком по деревянному полу, не спуская взгляда со стюарда. Круглолицый татарин не знал, куда девать глаза, сложил руки за спину, сгорбился, шаркал ногами, и с каждой секундой лицо его становилось все краснее. Если бы с ним заговорил кто-то другой, а не молодая дама из первого класса, то с азиатской наглостью он стал бы все отрицать, взгляды европейцев стекают с этих круглых, гладких лиц как с гуся вода, западный стыд никак не касается восточных людей.
Я-оно схватило девушку за плечо, потянуло ее в сторону вагона-ресторана.
— Ну что, ну что! — фыркнула та. — Раз этот ледняк выбросил Пелку, то ведь должен был как-то пройти от себя в купейные вагоны, он же не Дух Святой.
— Наверняка, так он и прошел, но если дал взятку старшему, то этот молодой никогда не признается, разве что если с жандармами за него взяться и каторгой припугнуть. Или же, если обратишься к старшему и заплатишь большую сумму. А если и вправду Пелку на Авраамово лоно выслал кто-то из люкса, то можете быть уверены, что в служебные карманы перешло много червонцев. Впрочем, если тетка Уршуля[80] может позволить себе так выбрасывать деньги… Ну, и чего теперь вы смеетесь?
Хихикая, Елена старательно сложила свой список подозреваемых и снова сунула его в рукав.
— Ничего, ничего, mister Холмс, ни над чем я не смеюсь.
Я-оно вошло в столовую вагона-ресторана. Сидящие напротив входа подняли головы и задержали взгляды. Незаметно, они указали на нас другим, раздались перешептывания, такие же осторожные, но тут же подавленные, все здесь были хорошо воспитанными; извиняющаяся улыбка уже выползала на губы. Тишина становилась все более неудобной. Фессар был прав: стояла за этим фрау Блютфельд или нет, но сплетня разойдется молниеносно.
Счастье еще, что самой фрау Гертруды за столом еще не было; доктор Конешин в одиночестве проводил операцию на яйцах по-венски. Я-оно шло быстро, не оглядываясь на панну Мукляновичувну.
За последним столом уселся завтракать лысый турок; сейчас он сделал жест, как будто желал встать.
— Господин Бенедикт позволит…
— Но ведь…
— Я только хотел про здоровье…
— Мы уже поели, благодарю.
— Но если бы…
— Прошу прощения, не могу, не сейчас.
— Ах! Пани маю, нанимаю.
Панне Елене не хватило дыхания; пробежав по коридору, она прижалась спиной к переборке.
— Ну и куда… вы так гоните…
— Раз уже попал в эту катавасию! — ругнулось я-оно под носом, глядя в сторону дверей вагона-ресторана. — Ведь ничего же не сделал! Ничего не хотел делать! Просто, спокойно доехать! А теперь каждый!.. Представляют себе!.. И этот тоже, наглый турок!.. Бог знает что!.. Ледняки, Сибирхожето, мартыновцы, охранка, не охранка, Тесла с Пелкой, князь Блуцкий и Зима, да еще, наверняка, и чертовы пилсудчики вдобавок. — Я-оно прикусило большой палец. — Идиот! Идиот!
Идиот!
— Вы должны мне… все…
— Ну, черт, и влип! И здорово же!
— Рассказать, уфф…
— Вы тоже хороши! Безопасный такой скандальчик во время путешествия. Нас уже увидали вместе. Как думаете, что этот Фессар подумал?
— Ну, вы людей и боитесь.
Страх ли это? Нет, это не страх.
Я-оно выпустило воздух, пожало плечами.
— Останемся в салоне, на виду — так не дадут покоя; закроемся в купе, в моем или у вас — еще хуже.
— Только не стоните. — Елена уже взяла себя в руки. — Пошли.
Она повела меня в переднюю часть состава, через салон и вечерний вагон: зал с камином, смотровой зал, железная дверь — девушка толкнула их, я-оно вышло на платформу.
Инстинктивно глянуло под ноги. Следов крови нет. Над головой, по синему небу проплывали клубы темно-серого дыма и монументальные массивы белоснежных облаков. По одно стороне рельсов тянулись зеленые леса, по другой — широкая степь; в теплом воздухе, сквозь запахи железа и машинного масла пробивались ароматы земли и мокрого дерева. Я-оно прикрыло глаза от солнца.
Панна Мукляновичувна оперлась спиной о дверь.
— А теперь рассказывайте.
Я-оно похлопало по карманам, вынуло замшевый футляр, а из него — интерферограф. Подняв трубку к небу, прижало глаз к линзе.
В диаметре черного круга мерцал десяток световых бусинок.
Разочарованно вздохнув, спрятало аппарат назад.
— В арбатском ломбарде, — начало я-оно, массируя все еще побаливавшую правую руку, — я купил себе авторучку, золотой Eyedropper Уотермана.
Об арсенале Лета
Никола Тесла приложил ствол к виску и нажал на курок.
Раздался треск. Волосы у него стали дыбом, брови съежились. Черная молния проскочила между черепом серба и тунгетитовым зеркалом. Пожилой агент охраны трижды перекрестился. В зеркале горела кустистая светень, профильный портрет Теслы: голова, шея и фрагмент плеча; зеркало имело размеры и форму свадебного монидла[81], как раз позволяло дать отражение человеческого бюста в натуральную величину.
Дело в том, что белый негатив, выжженный на угольно-черной поверхности — уже бледнеющий, то есть, чернеющий — ни в чем не напоминал особы, с которой делался портрет. Неужто это был, как желает того доктор, его символический «картограф»? Я-оно не слишком-то ценило всяческую восточную эзотерику, которой изобретателя когда-то заразил некий подозрительный гуру. Как-то не к лицу была она ему, не к лицу.
— Будет лучше, если вы отложите это устройство, очень прошу вас.
— А подойдите-ка, молодой человек!
— Отложите, пожалуйста.
— Подойдите, поглядите, а потом скажите, что увидели.
Профиль, скорее всего, напоминал очертания птичьей головы: худая шея, выступающий клюв, сверху колючий гребень. Вместо щеки зияла дыра. Из глаза расходились то ли трещины, то ли жилки, то ли искры — линии черно-белых молний. Губ не было, только очередная когтистая молния, наполовину разрезающая пятно лица — не лица.
— О чем вы размышляли?
— Это вы скажите, о чем я размышлял.
Я-оно почесало шею.
— Об электрических машинах и грозе с молниями?
Тесла бросил кабель в ящик.
— Я практически постоянно размышляю об электрических машинах. Даже когда совершенно ни о чем не думаю.
— То есть, это действует?
— Нужно было договориться заранее. Степан, что вы думаете?
Охранник рванул за цепочку с брелоком, нервно глянул на циферблат часов-луковицы.
— Ой, доктор, возвращайтесь к себе, сейчас отходим. Олег Иванович не станет поезд задерживать, телеграмма наверняка уже пошла.
Тесла только махнул рукой. Поправив белые перчатки, он вынул гребешок и энергичными движениями начал зачесывать вздыбившиеся волосы — сначала назад, затем симметрично в стороны, от пробора посредине. При этом он приглядывался в отполированном корпусе одного из трех огромных цилиндров: оплетенные кожаными ремнями, конопляными веревками и тяжелыми цепями, уложенные на бок и обездвиженные в деревянных обоймах, они занимали большую часть вагона. Старый Степан следил, чтобы двери оставались закрытыми, свет попадал сюда только через зарешеченные окошки под самой крышей; Тесла горбился ловя отражения в темной стали то левым, то правым глазом.
— Если бы в этом имелась хотя бы частица истины, — бурчал он себе под нос, — эффект должен воспроизводиться с любым источником тьвета. Тьвечки применяют, потому что они самые дешевые, в фитиле растертый в порошок угольный тунгетит. Но дело в самом тьвете, о влиянии человека на тьвет: он сам или же то, что сопутствует его освобождению. — Он покосился по линии цилиндра. — Вы согласны, господин Бенедикт?
— Ммм, мне так тоже кажется.
— Я размышлял над этим ночью и затем во время завтрака. Княгиня приперла к стене английского инженера. Кстати, а куда вы подевались?
— Но почему вы должны все эксперименты проводить на себе?
Тесла спрятал гребешок в карман.
— Кристина говорила с вами.
Я-оно пригладило усы, осмотрелось по вагону. Пол посыпали опилками, доски для поверхности пола сбили не слишком старательно, по стыкам шли кривые потеки смолы. Два агента охраны устроились в углу за пирамидами деревянных и металлических ящиков: там у них была табуретка, сенники, одеяла, керосиновая лампа. Но как они выдержат, когда Экспресс въедет в Зиму?
— В этом нет никакого смысла, доктор, никому не нужно сюда вламываться, чтобы взорвать вагон — или же весь поезд. Какого предсказания вы искали? Доедете ли вы в Иркутск в целости и сохранности?
— Свет, эти отдельные дробинки света, не эфир, а лучи, die Lichtquanten[82], может быть и волной, пока мы находимся в Лете; должно быть, имеется что-то в природе света, а так же в природе тьвета, на этом самом низшем уровне — что проникает через все акаши праны, что непосредственно сплетается с сознанием человека — а вот протьветляли ли еще и животных? — чтобы оказывать влияние на прохождение, на поляризацию, человек смотрит, а может он только думает, и — и — так. Помогите мне.
Я-оно схватило за другой конец зеркала.
— Тяжелое.
— Чистый тунгетит на серебре.
— Наверное, целого состояния стоит.
— Хмм, вы правы, об этом я не подумал.
Тесла опустил край зеркала в плоский ящик, обложил тряпками и прижал крышку. Я-оно подало ему висячий замок.
— О чем?
— Что мог бы захотеть на этом еще и заработать.
— Украсть целый вагон?
Степан покачал головой.
— Mademoiselle Филипов занималась страхованием, но все это и так принадлежит Его Величеству.
— Стоимость оценивали?
— Сто тысяч рублей. Даже больше. Но как можно оценивать стоимость машин доктора?
Тесла навесил замок.
— Пока я их не проверю в деле, неизвестно, имеют ли они вообще какую-нибудь ценность.
— Но одно уже это зеркало…
— Зеркало! Оно вовсе и не будет служить зеркалом. Вот как вы думаете, что это такое? — театральным жестом Тесла обвел погруженные в полумраке внутренности грузового вагона вместе с содержимым. Несомненно, у Теслы имелась склонность к показухе. — Это арсенал Лета.
Он подошел к пирамиде жестяных упаковок, каждая из которых была обозначена порядковым номером и фирменным знаком Tesla Tungetitum Со:, пирамида превышала даже высокого серба, доходя чуть ли не до потолка.
— Эти три выпрямителя мы подключим к электрической сети Иркутска, нам надо обеспечить прохождение тока порядка сорока мегатемней; здесь у меня имеется почти километр изолированного кремнием кабеля на основе холода с высоким содержанием меди, а вон там — из того мы сделаем зажимы. Из вон того — теневую клетку. Посмотрим, какое давление они выдержат.
Он собирается пропускать через лютов теслектрический ток. Я-оно глянуло в открытый ящик. Кабель с присоединенным игольчатым стволом и неудобным спуском тянулся отсюда к бочонкообразной упаковке, в которой урчали невидимые устройства; точно такой же кабель выходил из другого отверстия, сворачиваясь слишком крупными витками в тот же самый ящик, где в опилках и тряпках лежали круглые сосуды, заполненные углем. Углем?
— Но ведь это же не стихия лютов?
— Их не сожжешь, не заморозишь, не разобьешь. Лишь то, что дает им жизнь, сможет эту же жизнь и отобрать. В Праге не было оказий для испытаний… Впрочем, мне не советовали заниматься изобретательской работой в Стране Лютов.
Я-оно коснулось края сосуда. Стекло было холодным, слегка покрытым инеем; влага прилипала к пальцам, пощипывала кожу.
— Так вы хотите их что… Высосать? Слить? Что? Теслектричество?
— Когда мы отправляемся в пустыню, то берем с собой запасы воды, ищем прохладу, строим защиту от жара, растягиваем тень. Когда же отправляемся в край арктических морозов, то выступаем в меховой одежде, надеваем теплые вещи, строим теплые убежища. Пришли люты — что они несут с собой? В чем их спасение на чужой земле? Надо отобрать это у них!
Я-оно подняло взгляд. Доктор Тесла проверял пломбы на ящиках — выпрямившись, держа левую руку за спиной, его белый пластрон отражался на сером металле треугольным пятном. В этом грязном полумраке трудно было что-либо сказать с уверенностью, но тени на фигуре ученого, под складками его костюма, в морщинках на лице — разве не вытекали они вновь из своего русла, словно разлившиеся реки? Не текли увертливыми ручейками, несмотря на свет и полутьму?
Еще более значащим было поведение седоволосого агента охраны. Скрытый в молчании, неподвижности и темноте, он стоял у Теслы за спиной, перемещаясь лишь тогда, когда серб переходил от ящика к ящику; постоянно вне поля его зрения, но всегда близко, словно мать, следящая за первыми шагами сына, словно санитар, опекающий больного — было что-то такое в фигуре Степана, в напряжении его рук.
— Зиму? Отобрать Зиму?
— Мороз, снег и лед — ну да, это первое, что бросается в глаза непосвященному. Чего вы там высматриваете?
— Госпожа Филипов сейчас следит за доктором в купе, правда? Наверное, вы тихонько пробрались сюда на завтрак.
— Завтрак?
— Вы питаетесь этой силой. Что находится в этих банках?
— Кристаллы соли, наполненные черной энергией праны, тьмечью[83]. В основном, это соли металлов из группы железа.
— Что?
— Я пробую различные методы аккумулирования теслектричества, ищу наиболее эффективные; вот тут у меня как раз аммиачно-железные квасцы. Что она вам наболтала?
— Что это сильнее вас.
Тесла присел на сосуде, опечатанном бумажкой с черепом.
— Если даже и так… — медленно произнес он, — если я к такому решению и пришел — чтобы поддаться — откуда уверенность, будто это плохое решение?
Я-оно в ужасе взмахнуло руками.
— Да, Господи, вы же сами мне рассказывали о борьбе с привычкой к азартным играм! И разве не ведома мне удавка этих невидимых пут? Известна! Так что можете привлечь свой собственный разум и мой!
Тесла поднял указательный палец.
— Bene, Бенедетто[84], подумай еще и вот о чем: есть привычки и хорошие. Вещи, действия, ассоциации, которым мы согласились отдаться в неволю. Взять хотя бы физиологические функции, pardon ту rudeness[85], если бы от этого зависела ваша жизнь, по собственной воле вы не могли бы наложить в штаны. Подумайте над тем, как вы говорите, как вы мыслите. И вот еще о чем: мы тем отличаемся от животных и людей, воспитанных животными, что определенных вещей никогда не сделаем, рука не поднимется, нот откажут слушаться, рот не откроется. Ведь каждой своей мыслью и действием я ежедневно демонстрирую, что являюсь всего лишь автоматом, реагирующим на внешние раздражители, которые, в свою очередь, действуют на чувства, я мыслю и действую в ответ на них. Очень немного помню в собственной жизни случаев, когда не мог бы вначале указать впечатления, которое спровоцировало движение, мысль или сон. Тем более, следует ценить всякий момент истинной свободы ума, это священное безумие разума! Но цивилизация — цивилизация это набор добродетельных привычек. К примеру, когда встаешь из-за стола при женщине — еще до того, как подумал, что необходимо встать. Не вы управляете этим вставанием — но вставание управляет вами.
— Встается.
— Встается. Именно так. Дитя в опасности — бросаешься на помощь ребенку. Когда нужно, говорится правда, когда нужно — говорится ложь. Моешься. Уважаешь старших. Не убиваешь. Собираетесь вы бороться с такими привычками? Такое возможно, от них можно освободиться, я знал таких людей. Well?
— Но какая привычка управляет нашим пониманием того, какие привычки хорошие, а какие — плохие?
Тесла усмехнулся; у серба была очень открытая, симпатичная, несколько робкая улыбка. Он подошел к открытому ящику, переключил концовки кабеля в отверстиях бочонкообразного сосуда, к свободной концовке длинного кабеля подключил зимназовый держатель и, вложив его в сосуд, зажал захваты на сером кристалле. Иголку-ствол он держал в другой руке, пальцы лежали на изоляции и на спуске.
В его взгляде была доброта. Я-оно прикусило ноготь.
— Выстрелит.
— Нет, я переключил на свободный сток.
— Мне не следовало бы…
Я-оно схватилось за зимназовую иглу. Никола Тесла потянул за спусковой курок. Потек теслектрический ток, тьмечь закипела в теле.
…И я-оно отпустило холодный металл.
— …отходит.
— Да, идем.
Я-оно пошатывалось. Доктор Тесла быстро отключил кабели, свернул их, забросил в ящик, опустил крышку. Двери вагона были отодвинуты, в них стоял молодой охранник. Я-оно мигало в полуденном солнце, разливавшим свои лучи над тюменским перроном. Проводники созывали пассажиров, локомотив посапывал. Под зимназовой часовой башней колыхалась деревянная табличка с криво намалеванными красной краской буквами:
Тесла спустился на перрон, нетерпеливо махнул. Я-оно спрыгнуло — и упало, земля ходила под ногами, небесное сияние слепило, сибирский воздух разрывал легкие, все вокзальные звуки вонзались в уши — в уши, в мозг, гнездо жужжащих шмелей под черепной коробкой собралось разлететься на куски.
Тесла помог подняться. Я-оно отряхнуло брюки.
— Что произошло? Доктор?
— Я тоже никогда не помню.
— Вы меня заставили…
— Заставил?
— Загипнотизировали…
— Потом обязательно расскажете мне со всеми подробностями.
Тесла маршировал длинным, энергичным шагом в сторону вагонов первого класса. Я-оно побежало — а бежалось легко, добрые духи поднимали тяжесть тела над землей. Пока что горизонт и синева неба, и снежно-белые облака на небе, и толпящиеся на перроне люди, и змея Транссибирского Экспресса — пока что все это еще не складывалось в гармоничное целое, может быть, по причине ослепления (мигать, мигать, мигать), может быть, по причине сотрясения при падении — но бег был словно во сне: мягкий, на землю опадало тогда, когда желало опасть, и если бы имелся такой каприз, то можно было улететь под облака. И хотя картина постепенно склеивалась в осмысленную мозаику, оставалось сознание, будто все это мозаика и есть, что ее можно скомпоновать совершенно иначе. Облака на рельсах, вокзал на небе, небо под ногами, дома, выдуваемые из паровозной трубы, зимназовый горизонт и жилистые рельсы — могло быть и так, правильно, сейчас не совсем так, но ведь могло быть, не забывай об этом.
— А, собственно, в чем было дело?
Я-оно поравняло шаг с Теслой.
— Слушаю?
— Вы заскочили и тут же собрались убегать.
— Не мог при Степане. Ночью меня посетил господин Фогель. Вы можете на них хоть как-то повлиять?
Тут серб явно занервничал; поднялся по ступенькам в вагон «люкс» и, замявшись, встал, повернувшись спиной, опершись локтем на открытое окно, выходящее в город. Впервые он отводил взгляд, прятал лицо. Что совсем необязательно предвосхищает ложь: это может быть прелюдией и неприятной правды, правды, которой стыдишься.
— Я не намерен иметь с этим ничего общего! Дай им волю, они вообще держали бы меня все время в золотой клетке!
— Но ведь до вас должны были дойти слухи о моем екатеринбургском приключении. Господин Фогель говорил, что все это по причине придворных войн оттепельников с ледняками. И мне показалось, что речь тут ни в коей степени не связана с экономическими проблемами, не они здесь самые главные. Вы меня слушаете, доктор!? Это уже не наука, чистая и свободная — здесь вопросы жизни и смерти. Вы имели когда-нибудь дело с мартыновцами?
Эти слова окончательно вывели Теслу из себя. Повернувшись к окну, со стиснутыми губами и руками, сложенными по шву, он неуклюже поклонился. — Прошу прощения, — и удалился по коридору, высокий, худощавый силуэт, белый костюм, радуга тьвета, окружающая белизну.
Туг воспоминание одной картины наложилось на другую, и самостоятельная мысль повернула голову к стеклу — но солнце просвечивало окно, стремясь к полированным деталям вагона — и солнце отражалось от стали; поэтому я-оно поспешило к себе в купе. Тщательно затянув шторы, заглянуло в зеркало.
А в зеркале — бледная тень, собравшаяся за спиной и вокруг лица, прыгала и пританцовывала, словно пламя на отражателе керосиновой лампы; тень и тонкие полоски свете ни, мерцающее поблескивание на самой границе восприятия. Я-оно стояло и смотрело. Минута, другая, в неподвижности — а они плясали, они перемещались в зеркале и деформировались где-то на фоне — пока состав не дернул, я-оно ударилось лбом о позолоченную раму, и тут же чары рассеялись. Вот он — гипноз, вот оно — принуждение.
Подскочило на месте три раза, куснуло себя в основание большого пальца, ни с того, ни с сего засмеялось и полизало холодную поверхность зеркала: чмоок, чмоок, чмоок, длинные мазки языком по стеклу. После этого я-оно уселось за секретером, подперло голову руками, чтобы та с глухим грохотом не рухнула на столешницу. Что делать? Что делать? Тут же вернулось старинное искушение: закрыться в атделении, не выходить, никаких контактов с другими пассажирами, никаких бесед с панной Мукляновичувной, и уж, Боже упаси, с доктором Теслой или Юналом Фессаром. Может быть Фогель и преувеличивал, пытаясь напугать трусоватого вьюноша, чтобы тот им под ногами не мешался. (А ведь напугал.) Пелку, скорее всего, сами же мартыновцы и цапнули из Транссиба, ведь он же их собрату башку проломил. Следовательно — не выходить. Не искушать судьбу. Закончить дело с Министерством Зимы в Иркутске, положить вторую тысячу в карман — и назад. Сектанты с ледняками сами отцепятся, когда увидят, что сын имеет такое же отношение к отцу, как человек к обезьяне. Лишь бы не провоцировать. Никаких больше скандалов. Никаких публичных намеков. Голову в песок. Так. Ведь если выйти к людям, попасть между одним стыдом и другим, то спасения уже нет: действия сильнее, чем его субъект, слова сильнее, чем тот, кто их произносит; настоящее сильнее прошлого — нет власти над каждой ежесекундной реакцией, всяким жестом руки и гримасой на лице, проклятой усмешкой. Я-оно боится. Побеждает ложь данного мгновения.
И тогда я-оно хватается за теслектрод, и сгорает в тьмечности. Ведь разве не собиралось я-оно убедить доктора, что тот страдает неестественной, дурной привычкой? Разве не обещало того же mademoiselle Филипов в порыве рыцарственности? Но вот наступил момент — действовало само — так, говорило — так, делало — так.
И если бы, по крайней мере, это были решения, обладающие большим моральным весом! Если бы огонь, сражение, и шторм, и кровь невинных, и, хотя бы, Лорд Джим либо какой другой благородный человеческий металл со страниц Конрада, который не гнется, не сгибается, пока не лопнет — с грохотом и расходящимся по ближним эхом. Да нет же. Все наоборот. Малый стыд, стыдик, стыдишко — один, другой, десятый, сотый, столь мелкий, что невооруженным глазом и не заметишь, бактерия души, перед которой не убережешься — разве что с помощью жесточайшего карантина.
Лишь бы только это приключение с теслектричеством не повлекло за собой болезненных последствий, дураку везет, но пока что в этом поезде невозможно повернуться, чтобы не попасть в новые силки. Я-оно успокоило дыхание. Следует все обдумать хладнокровно и без предубеждений. Во-первых, от этого не умирают. (Тесла не умер. Пока что.) Во-вторых, это проходит, во всяком случае — слабеет, уходит со временем. В-третьих… а в-третьих, а что, собственно, происходит?…
Я-оно подняло ладонь к глазам. Та не дрожала. Подышало в горсть. Никакого темного осадка не появилось. Раскрыло шторы и глянуло через интерферограф. Никаких изменений, свет все так же продолжает интерферировать со светом.
Но и вправду, я-оно чувствует себя неестественно свежим, только в этом ничего необычного нет, иногда хватает рюмки хорошей водки. Тесла допытывался про влияние на команды разума. Память — но чем является память, рассматриваемая именно в качестве умственного феномена: складом духовной работы или простым отражением состояний мозга? Я-оно глядело на мигающие за окном вагона последние застройки Тюмени. Если правота на моей стороне, и никакого прошлого не существует, не может существовать и никакая память о прошлом: помнится множество взаимоисключающих версий, фальшивые воспоминания, белые пятна, где памяти наложились одна на другую, смазались, нивелировали. Но человек с откачанной тьмечью, внедренный в логику лютов, да-да, нет-нет, под аристотелевским ножом правды — разве не должен он помнить прошлое четко и выразительно, без каких-либо сомнений?
Но, может, Тесла таким образом лишь оправдывал свою дурную привычку? Глянуло на валяющиеся на секретере бумажки. Где-то между ними находилось зашифрованное письмо пилсудчиков. Нашло карандаш и, не раздумывая, на полях брошюры Транссиба воспроизвело по памяти все его содержание, одиннадцать строк по двадцать букв и еще два, ряды бессмысленных комбинаций знаков, которых даже математик легко не запомнит. Затем нашло и само письмо.
Рассмеялось с издевкой. И вправду: без каких-либо раздумий, без сомнений, четко и выразительно! Вот только в шифровке было совершенно по-другому. Отбросило гнилой плод памяти прочь.
А есть ли вообще смысл ломать над этим письмом голову? Они ведь могли заранее договориться, что данная буква или последовательность букв обозначает конкретное слово, предложение — их уже никак не отгадаешь.
Ммм, но вот сможет ли получатель такого письма повсюду носить за собой кодовую книжку, годами, в ссылке, в дремучих лесах и в морозах Сибири, на лесоповале и в шахтах, в вечно перемещающихся ротах, под глазами стражников, среди министерских шпиков — невозможно, нет, так они не договаривались.
Следовательно, это шифр, основанный исключительно на том, что улеглось в памяти адресата. Тут даже нет уверенности, найдет ли получатель бумагу и карандаш; может статься, что можно будет только веткой по снегу карябать. Так что — никаких книжек.
Методика, которую запоминают на много лет, достаточно безопасная и достаточно простая. Если и ключ, то такой, который легко можно хранить в голове.
Существует ли вообще нечто подобное? Я-оно грызло в задумчивости ноготь. Какой метод выбрало бы, будучи в подобной ситуации? Перемещение букв в алфавите. На заранее согласованное число мест. Если на одно, тогда В вместо А, С вместо В, D вместо С, и так далее[86]. Если же на… хмм, а сколько вариантов подобного шифра возможно? Столько, сколько букв в алфавите. В письме нет польских знаков, следовательно, придерживаются латинской записи. Теперь достаточно будет попробовать с первой строкой: если смысл не появится уже в начале текста, нет смысла мучиться с остальным.
Взяло чистый листок, записало латинский алфавит, от А до Z, нумеруя буквы от 0 до 25. Ладно, начнем перемещение с единицы. YSPAPKMCFYXBCUYWFGJT. Ладно, теперь перемещаем на две. ZTQBQLNDGZYCDVZXGHKU. На три…
Безрезультатно проверив все возможные перемещения, засмотрелось на березовые рощи, проплывающие за окном на фоне зеленых полей. Один пейзаж похож на другой, по этим равнинам путешествуешь, будто по океану, одну волну не отличишь от другой, нужно доверять звездам и часам, понимаешь, что корпус взрезает уже иную воду, чем резал вчера. Рука смяла последний покрытый буквами листок, бросила в угол. Нет, это была бы слишком простая система, если бы для расшифровки хватило всего двадцати пяти попыток.
Как можно усложнить шифр, не усложняя самого способа дешифровки, который бы не превышал возможностей старого ссыльного? Глянуло на записанный на предыдущем листке алфавит, на цифры над буквами. Что можно легко запомнить — ключ — слово, предложение. ЕЩЕПОЛЬСКА. ДОЛОЙЦАРЯ. ФИЛИПГЕРОСЛАВСКИЙ. ЕВЛАГИЯ. ПОЛЯКИНЕГУСИИМЕЮТРОДИНУ. АБРАКАДАБРА. Здесь суть в том, чтобы перемещать буквы не постоянно на то же самое расстояние в алфавите, но каждую букву в соответствии с номером соответствующей буквы ключа. Если бы ключом было выражение JESZCZEPOLSKA, тогда первую букву письма зашифровали бы, перемещая на 9 мест (J), вторую — на 4 (Е), третью — на 18 (S), и так далее, а потом уже с начала ключа.
Как сломать такой шифр? Количество комбинаций, которое нужно проверить, это 26 умноженное на 26, умноженное на 26, умноженное на 26… Столько раз умноженное, сколько букв в ключе. Отбрось надежду всякую, не знающий. Даже если бы путешествовать вокруг света, времени бы и то не хватило.
Я-оно стиснуло нос у основания. Пальцы, что касались сосуда с насыщенной тьмечью солью, давали на коже между глазами то же самое впечатление: влага, холод, мелкие иголки, вонзающиеся в тело, несильная, но жгучая боль. Довольно приятная — словно лед на раскаленной коже. Потом по коже осторожно побежали мурашки.
Открыв окно, закурило папиросу. Бумаги на столе зашелестели и сорвались в полет. Собрало их в одну стопку и прижало чернильницей. Экспресс мчался над руслом какой-то высохшей реки; возможно, это был какой-то исключительно длинный овраг, мелкий распадок. Шрам, особый знак на гладком, если не считать этого, лице Азии. Ветер, то есть, воздух, вталкиваемый вовнутрь движением поезда — был удивительно теплым, сухим. Опустило папиросу. Неужто это уже запах степей? Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК. Распадок закончился, снова анонимные шири океана трав. Может что-нибудь на небе, профиль горы, птица, гроза с молниями — нет, ничего, лишь все те же мегалитические облака, словно известняковые гробницы архангелов.
Солнце било в глаза, взгляд стекал к тени, а в тени выделялся светлый прямоугольник бумаг. Письмо пилсудчиков оставалось сверху. Сбило пепел за окно. Тук-тук-тук-ТУК, еже день-два, и даже сердце станет бить в ритм вагонных колес. Эта регулярность может довести до сумасшествия, безумие — это как раз вредная привычка преувеличенной регулярности, жажда и голод преувеличенной регулярности. Глянуло еще раз. CAR. CAR. Царь! OREE. REE. ORE. Я-оно склонилось над секретером. Что это означает? И означает ли что-либо? Определенные последовательности букв повторяются. Подняло с ковра карандаш, зачеркнуло идентичные места.
Имелось пять повторений. АВТ и через 56 букв снова АВТ. ORE, а через 32 буквы дальше — OREE, через еще 156 букв — REE. JCAR — еще 32 буквы и JCAR. YRG, еще 44 буквы — YRG. Все отделены друг от друга на парное число знаков. Все отделены на количество, делящееся на 4, но уже не на 8.
Что это означает? И означает ли что-либо? Я-оно затянулось дымом. Может ли это быть случайностью? Может. Все равно, это маловероятно. Мы же ставим на то, что банально и обыденно. Ключом является слово из четырех букв. Письмо зашифровано в соответствии с четырьмя перемещениями. Буквы под номерами 1, 5, 9, 13 и далее — передвинуты на первую букву ключа; буквы с номерами 2, 6,10, 14 — в соответствии со второй буквой; номера 3, 7, 11,15 — в соответствии с третьей; номера 4,8,12,16 — четвертой.
Вот только сам ключ все еще остается загадкой. Я-оно уселось на кровати. По крайней мере, известно количество комбинаций, которые следует проверить: 496976. Если каждой попытке посвятить четверть часа… Захихикало под носом. Безумие.
Сообщение состоит из 222 букв. По 56 букв передвинутых с первым и вторым правилом, по 55 — в соответствии с третьим и четвертым. Потушило окурок. 55 букв, которые вытаскиваются из текста с каждого кратного четырем места. Нет, винегрет случайностей. Тут никакой регулярности уже не найти.
Глянуло на машинописную страницу работы Альфреда. А ведь это же неправда: регулярность имеется, невооруженным глазом видно, что в тексте, написанном на польском языке, буквы типа А, Е, I выступают значительно чаще, чем J или G, не говоря уже про X или Q. А для статистики нет значения, берешь их все по очереди или же каждую четвертую.
И так начало подсчитывать частоту проявления букв. Сначала посчитало, сколько раз каждая буква была использована на первых десяти страницах статьи Альфреда Тайтельбаума о «Принципе противоречия у Аристотеля», округляя, в соответствии с латинским алфавитом. Первенствовали I, А, К, R, оставляя G и Н позади. Потом посчитало частоту появления букв в каждой четвертушке письма. И начало подставлять: самые частые под самые частые, наиболее редкие — под наиболее редко встречающиеся. Тут уже в игру входило не более 30 комбинаций. Некоторые из них исключал сам характер языка. Поляк не произнесет ни RGRH, ни WCFZ; некоторые же комбинации в польском языке были даже слишком очевидными. Выплывали первые осмысленные соединения. NIE. CIE. PIE. WIE. NIA. ТАК. ТАК. Я-оно закурило очередную папиросу. Слишком много смысла, чтобы оказаться случайностью. Первая буква ключа: В. Вторая буква ключа: J. Третья буква ключа: А. Четвертая буква ключа: Н. Снова какая-то ерунда. Но вот расшифрованное в соответствие с этим ключом письмо — оно содержало конкретный смысл.[87]
Я-оно переписало письмо на чистом листке. Глаза раз за разом пробегали текст, отмечая целые слова и предложения, знакомые уже на память; но нарастала растерянность. Отцу после многих его лет в Сибири писали пепеэсовцы из Королевства[88] — ЗДРАВСТВУЙ — писали старые революционеры воспитаннику морозников — ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ — писали они в командном тоне — ПАРТИЯ ПРИКАЗЫВАЕТ — как будто отец был в силах выполнить все это — РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ — ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА — писали они ему шифром, чтобы сын, Боже упаси, не узнал их планы — ВСЕ СРЕДСТВА — а это, черт подери, что должно означать?!
Ноготь уже был совершенно обкусан, взялось за кожицу большого пальца. Что там говорил тот одноухий социалист? Что у них не было контакта с отцом? И это первое за пять лет сообщение для него от них? Врал чахоточный, это точно. Про отца они узнали вовсе не от людей с Медовой. Скорее всего, они сами послали его к лютам. Желают использовать Лед для того, чтобы начать революцию, ради триумфа социализма или воскрешения отчизны, какая там фракция сейчас… Хлопнула дверь, сквозняк захватил все бумаги в купе, я-оно вскочило, чтобы закрыть окно.
— Пан Бенедикт!
— Ну, и что ты тут устраиваешь!
— Пан Бенедикт, я его вычислила!
— Ты топчешься по моему паспорту.
Елена не слушала. Схватила за рукав, потянула, чуть шов в пиджаке не пустил.
— Что это за дела! Даже жандармы вежливее себя ведут!
Я-оно оскорбленно выпрямилось.
Девушка радостно улыбалась, бледный румянец расцвел на, обычно, мелово-белых щеках; три-четыре черных локона освободилось из кока, для панны Мукляновичувны — неслыханная небрежность.
— Так?
Снизила голос до шепота, придвигаясь еще ближе.
— Филимон Романович Зейцов.
— Тот коммунист?
— Ага.
Я-оно пригладило волосы, глянуло на Елену искоса — та была чрезвычайно горда собой.
— Почему Зейцов?
— А вот так. Я взяла деньги у тети, пошла подкупить правадников и стюардов. И…
— Что с Пелкой?
— Ничего с Пелкой, — фыркнула девушка. — Проснитесь же, пан Бенедикт! Разве Фогель не говорил, что ледняки сунули своего человека в самый последний момент? Они не могли знать до тех пор, пока доктор Тесла не решил, то есть — пока панна Филипов не решила, впрочем, билеты приобретались на фальшивое имя. Правда? А имеет пан Бенедикт понятие, какие очереди и записи на эти билеты Транссиба? Месяцами нужно ждать! — Она снова цапнула за полу пиджака; я-оно отступило под стену, но на сей раз Елена не отпустила. — Вы еще успеете на поздний обед, Зейцов всегда приходит под самый конец, ест сам, вы подсядете — он должен выдать себя!
— Но…
— Выдаст, выдаст! Правадники мне рассказали: билет он выкупил перед самым отъездом из Санкт-Петербурга, у какого-то купца-меховщика, за полторы тысячи рублей. Полторы тысячи! Буржуй-коммунист! Ха! Это он!
Елена протянула руку за спину, нажала на дверную ручку. Я-оно беспомощно осмотрелось по купе. Ковер, секретер, кровать — повсюду валялись бумаги, десятки листков, покрытых комбинациями букв, испытываемых в ходе криптоанализа, на первый же взгляд — записки безумца, ничего иного.
BJAH. И это нужно было запомнить на целые годы сибирской ссылки? Какая же странная машина — людской разум: в чем больший порядок запряжет он окружающий мир, с тем большей яростью станет нападать на оставшиеся в нем гнезда беспорядка. ВJAH! Быть того не может, ключ обязан что-то означать.
Елена говорила что-то свое, внушая и упрашивая, и дергая за руку, словно обидевшаяся младшая сестра — тем временем, эта последняя загадка не позволяла вырваться из мыслей, гвоздь в черепушке, рана в голове, мучит, болит, не дает покоя — обязательно нужно почесать.
— Вы снова меня не слушаете!
BJAH. А если буквы на самом деле никакого значения не имеют? Если все гораздо проще? Перемещения алфавита на одну, на девять… 1-9-0-7. 1907.
Все можно забыть — но год своей ссылки никогда не забудешь.
— Семнадцать лет.
— Что?
Я-оно глянуло над плечом Елены, у мужчины в зеркале было весьма странное выражение лица. Семнадцать лет. Лицо отца, когда его ссылали в Сибирь — каким его запомнило — каким не запомнило — на сколько он был тогда старше, всего на несколько лет; почти что ровесник! Нет фотографии, нет картин, только полицейское описание и истинно-фальшивые воспоминания. Самый верный, и по сути своей — единственный, способ, это зеркало: лишь так, лишь настолько существует отец в настоящем, только в таком виде.
Елена, сморщив брови, оглянулась через плечо. Видит ли она, что происходит с тенью? Замечает ли она форму этой ажурной светени?
Я-оно застегнуло пикейный жилет.
— Зейцов. Его причины могли быть совершенно другими…
— Ну да! Я всех их хорошенько выпытала: у всех были давно выкупленные билеты, только не у Зейцова, только на него переписали в самый последний момент. Так что, либо это он — либо никто. Разве что ледняки слушают каких-нибудь ясновидящих.
Я-оно вышло за порог. Панна Мукляновичувна присела в реверансе перед миссис Уайт-Гесслинг. Шокированная англичанка отвернула голову.
Елена, подгоняя, прошипела:
— Я не стану тянуть вас за галстук, пан Бенедикт, если вы на это рассчитываете.
— Тебе следовало бы прилечь, снова будешь себя плохо чувствовать.
— Плохо чувствовать? О чем вы говорите? И с каких пор мы перешли на «ты» в разговоре? Господин Бенедикт!
С ключом в руке еще раз поглядело на балаган в купе. На самом верху валяющихся на кровати бумаг лежала рекламная брошюра Транссиба, открытая на странице с неправильно воспроизведенным по памяти шифром.
Я-оно повернуло ключ в замке, зеленая тень залила окна, когда Экспресс ненадолго въехал в лес; в голове закрутилось, и неожиданная, словно эта тень, мысль заслонила сознание:
А вот если бы удалось расшифровать еще и то письмо?
О некоторых способах коммуникации Бога с человеком
За второй порцией водки Филимон Романович вынул фотографию матери.
— И следует вам знать, что никакой снимок или рисунок не передаст ее красоты, красавицей была мать моя, что, как отец рассказывал неоднократно, трезвый и пьяный, а я верю этому, тем более, когда водка совсем уже его разберет — лишь только взгляд его на ней остановился, сказал сам себе фатер мой: вот эта моих детей на свет произведет, от этой красавицы возьмут они все доброе, чего от меня не возьмут. Так он говорит и, как Господь на небе, истинно говорит, ибо и то вы знать должны, как вас по отчеству, а, Филиппович, еще одну налейте, благодарствую, знать вам надобно, Венедикт Филиппович, что отец мой, Роман Романович, возможно, и доброе сердце имеет, но страсти недобрые. Завистливые языки, которых хватает в любом уезде, особенно в таких земствах, где все благородно рожденные знают один другого с деда-прадеда, и всякий грешок, всякая страстишка, равно как и добродетель всякая многократно успели поменяться у них с кровью, обмененной из поколения в поколение, там все родичи друг другу; завистливые же языки, говорю вам, тут же объявили его сладострастцем и бесстыдником. Большая то неприятность, когда сын об отце подобные вещи слышит; если от чужого услышит, то отрицать станет, защищая отцовскую честь, ну а когда услышит от родичей, членов семьи, приятелей — что тогда с сыном происходит? Со слезами на глазах начнет проклинать и осуждать отцово дурное поведение! Сын! Он наипервейший обвинитель, он страж правоты! И не надо вот этой гримасы. Так было и со мной.
…Имел мой отец, как я сам убедился, не одну семью и не один дом, а домов не меньше трех, а уж в семейных связях точного числа и сообщить невозможно, столь запутанной сетью liasons du coeur[89] опутан он был. Мы проживали в имении; в городке же содержал он два дома, где проживали Софья с Елизаветой, каждая с ребенком своим, а с Софьей еще и сестра ее сводная, младшая, которую тоже, вижу, что вы и сами уже догадываетесь, отец своей любовницей считал. Ох и развратник, ох и грешник мерзкий, на приличия людские внимания не обращающий! И вот, подрастая, в сотый и тысячный раз должен был я выслушивать рассказы о его распутстве, а люди любят обсасывать всякую мелочишку грехов чужих, ведь, в отличие от ран телесных, душевные раны большее удовольствие доставляют, когда в них пальцами лезут, расцарапывают и копаются — особенно, если те не твои; и вожделение в этом еще имеется, свойственное гастрономическим удовольствиям; говорится о грехе, он пробуется на вкус, букет его нюхается, взвешивается, достаточно ли он тяжкий, подходящий ли у него душок; а уж те, что отлежались годами, поколениями — тем более они благородные; а уж те, что необычные, исключительные — тем более становятся вкусными; и пиры проводятся нередко по примеру тех, римских: в лени и неге, полулежа, уже сытые, но и несытые, на грани сна, с прикрытыми глазами и улыбочкой сладостного удовлетворения, мы жадно слушаем об упадке других людей — так что сами представить можете, что я переживал, вынужденный все это выслушивать, пирам таким свидетелем быть — словно из моей печени грехи эти выклевывали — воистину, прометеевы муки. Не мог я все это выдержать, и не выдержал.
…Возможно, все бы иначе пошло, если бы мать моя жила еще. Но она умерла родами, отдавая нас в опеку няни и гувернера; не то, чтобы отец нами не занимался, вовсе даже наоборот; она умерла, родив второго сына, Федора, он остался в доме. Пожилой гувернер, что был еще ее воспитателем, его мать привезла с собой из Ярославля, так вот, он, на время отсутствия отца, когда тот выезжал по делам — а частенько это длилось целыми месяцами, и невозможно было не мучаться, где же отец дни и ночи проводит, а не с другой ли семьей своей, собственно, с другой женой — живой и более красивой, с другими сыновьями — лучшими, которых он по-настоящему любит; на такое вот время гувернер управлял чуть ли не всем имением, и тогда, чтобы убить мысли подобные, чтобы занять голову и сердце, стал я сопровождать его в обязанностях помещика и понемногу даже брать их на себя. И открылись мои глаза на судьбину народа русского. И если сейчас вы засмеетесь… ну и ладно.
…Легко пробуждается в молодых головах святое возмущение и гнев против несправедливости. Народ наш настолько привык к несчастьям и страданиям всяческим, что даже и не видит и не понимает размеров бесконечной кривды, которую переживает, род за родом, деревня за деревней, губерния за губернией; ведь даже все те стоны и вопли баб у ног попа и слезы под иконами, когда смотришь со стороны — ведь это тоже ритуал, привычка их, освященная тысячелетней традицией. И нужно, чтобы кто-нибудь обязательно со стороны поглядел. Он видит бесправие, он, которому вреда не сделали, способен назвать кривду кривдой, и в нем возмущение и гнев, гнев против несправедливости, говорю вам, рождаются. Ведь знакома вам, Венедикт Филиппович, судьба Иова. И те торги Господа против Иова, и покорность Иовова перед лицом торгов этих. «Он губит и непорочного и виновного. Земля отдана в руки нечестивых; лица судей ее Он закрывает. Если не Он, то кто же?»[90]. А ведь Иов, по крайней мере, хранил память о счастливых временах, знал он меру своего упадка и считал дни кривды своей по отношению к дням правды — но ведь мужик российский еще ниже Иова пал, и более в положении своем подобен зверю дикому, скотине бессмысленной, чем человеку разумному, ибо в нем никакая надежда на изменение судьбы не возгорится, не будет никакого постоянного желания изменить судьбину свою, равно как никогда же не видели вы клячи тягловой, запрягающей возницу своего в дышла, а самой на козлах садящейся. И не удивляйтесь горю моему по отношению к народу — сколько же тогда дней и вечеров затратил, пользуясь потаканием старого гувернера, стараниям улучшить их жизнь, выступая против управляющих и других помещиков, но в конце концов, кто же все усилия мои в прах обращал, кто смеялся над усилиями моими? Они сами! Страдающий народ! И возвращался я из хижин их халуп бедняцких, от их деток болезненных и баб обессиленных, из их изб холодных и голодных, где если и есть свечечка, то всего лампадка перед образом святым — в теплый дом, под перины пуховые, к столу заставленному, к слуг заботе; и только гнев несправедливости меня душил и зубьями рвал, и в дрожь такую вводил, какую вы замечаете лишь у людей апоплексией пораженных, у них только. Так отзывается в человеке голос правды Божьей; а поскольку во мне, как я уже рассказывал, проснулся он в добром и злом против отца родного, тем более уже никак не мог я его заглушить.
…Вот же в чем несправедливость и неправедность! Вот мука, которую лишь русский понять способен! Не страдания Иова, не боль незаслуженного упадка — вовсе даже наоборот, Анти-Иов: страдания незаслуженного возвышения! Гаспадин Ерославский! Сможете ли, сможете — ага, подлей-ка, браток! — сможете ли вы это мыслью охватить, вижу, что нет, словно на безумца смотрите. А ведь боль эту ни с чем сравнить невозможно: всякий Иов в несправедливости своей всегда благороден и освящен, ибо, какую еще большую по отношению к небу дает заслугу покорно выносить несчастья незаслуженные, раз те из жизни преходящей с большей уверенностью в жизнь вечную приведут? — в то время, как противо-Иов, осужден навечно в муке своей, и нет для него спасения: чем большее удовольствие, чем большее счастье и триумф над ближним, тем сильнее боль совести и глубже рана в душе кровоточащая. Выдержать я того не мог, ведь никто меня на той сцене мук не пленял, было у меня немного денег, сэкономленных от отцовских подарков, поезд в Санкт-Петербург ходил каждую субботу… Не выдержал я. Не знал, что в Петербурге могло бы смягчить ту боль удручающую, ведь не ошибался я — нельзя делить боль с другим человеком, но разве облегчения не приносит нам одно лишь осознание, что в боли этой мы не одиноки? В городе я встретил подобных себе, с подобным жизненным опытом и убеждениями, узнал имена врагов, прочитал рецепты Лаврова[91], Лавеля[92], Писарева[93] и самого Маркса, познакомился со способами исправления несправедливости… Пристал я к марксистам-народникам, а потом и к пэхерам[94].
…Земля отдана в руки безбожника! И имя ему — царь, и имя ему — богач и буржуй, и реакция темная! Лица судей скрыты от простого человека; даже силой не добьешься справедливости при жизни своей, на свете этом, под солнцем Сатаны. Ничего не сможешь сделать против одной и другой людской кривды, когда все генералы и чиновники за нее стоят — вначале следует уничтожить этот мир, что лишь заставляет злу подчиниться, и создать новый, который станет к добру всеобщему вести. Если и была уверенность между нами, то именно такая. Те, что начинали снизу, от одного человека и одного страдания, падали, словно Сизиф; либо поддавались, либо, в конце концов, к нам приходили. Минимализм оказывался непрактичным — один только максимализм становился реальным. Была во всем этом такая ясность, возвышенность, свойственная эсхатологическим проектам: цель на грани чуда, преображение настолько всеобщее, что подобное лишь установлению Царства Божия — необходимая невозможность. Если бы вы могли представить себе то состояние души… Иногда, на рассвете зимнем, когда солнце стекает по городским льдам и снегам, и белый туман поднимается над тихими улицами, откроешь настежь окно после ночи бессонной, глянешь на зарю пречистую, наполнишь грудь колючим, трескучим воздухом — и зашумит у тебя в голове; но вместе с тем испытываешь возбуждение и удивительную легкость, словно свежий этот блеск полностью просветил тебя, просветил и осветил тело и душу, очистил и сделал ангелам подобным, и что всякая мысль, что в голове мелькнет, обязательно будет наполнена истиной, правой до святости — и ты ТАК думаешь.
…Так что ради добра были наши покушения, была правота в тех бомбах, что мы в чиновников метали — благословен был террор. Участвовал я в забастовках Первой Революции, описывал историю Совета Рабочих Депутатов. Сильно переживали мы свое поражение. Баевая Арганизация окончательно скомпрометировала себя в Году Лютов — но не это было причиной моего разочарования. Наша группа давно уже склонялась к большевикам. Я же был с ними очень близок, в стольких дискуссиях участвовал, на бумаге и среди людей; видел я, как перемещаются между ними идеи, как одни видения выпирают другие, и как между одной папиросой и другой, между митингом и ссорой в ячейке — новая необходимость заменяет старую. Поначалу большевики говорили о революции пролетариата и крестьянства ради свержения самодержавия, чтобы навечно стереть привычку к рабскому подданству, чтобы возвести на фундаменте демократии Российскую Республику. Но потом революция обратится в социалистическую. Затем появятся такие и такие органы власти, такая-то и такая-то — наша — их — власть сделает то-то и то-то, таким-то образом, нет, таким, ну нет, совершенно иначе — и чем сильнее уходили надежды, тем увереннее чувствовал себя Император, тем лучше шли реформы Столыпина, а они — чем меньше имели голосов в очередной Думе, тем жестче спорили о будущем своем правлении и методах внедрения справедливости. Вы можете сказать, что я должен был это увидеть уже после дела Ленина с меньшевиками — ужаснейший сон Противо-Иова: ведь чем же была эта борьба, как не верной дорогой к еще большему возвышению?
…Пристал я к анархистам, анти-струвевской и бакунинской братии. Вспыхнула вторая японская война. Столыпин подал в отставку, в города пришел голод, Звездная Палата придумала себе Струве, Троцкий привез Ленина из Кракова — их последний раз под общим знаменем; мы встали на баррикадах. Меня даже не царапнуло. Жандармы взяли нас сонными, мы заснули на морозе — вместе с голодом пришла Зима. Оказалось, что охрана давно уже имела всех нас в реестрах; они прочитали мне обо мне же такие вещи, гаспадин Ерославский, такие вещи… Совершенно странное это дело, увидать себя, сатанинской рукой описанного, услышать всю свою жизнь из уст коллекционеров греха. Верного отражения они тебе не покажут, это точно, только ложь их вовсе даже и не случайна и неразумна, ба, это ведь даже и не ложь, ими задуманная: они рассказывают, что видят, но в каждом событии и в во всякой душе увидать способны лишь то, что темное, глаза их действуют только в тени, в этом похожи они на слепцов; уши их воспринимают лишь звуки ночи и подполья, слова злости, гнева и зависти — вот какое свидетельство они дают, вот какой мир они отражают. И только через время, через годы понимаешь, как много правды рассказали о тебе в этой лжи — ибо сам себя в столь резком тьвете себя бы не увидал: наихудший человек, которым ты мог быть. Таким я и встал перед судьями. Все зло, что мог я совершить, но не совершил — совершил. Каких только подлостей мог бы не допустить, и не допустил — про все расскажут мне, со всеми мельчайшими подробностями. Из искушений, пред которыми устоял — абсолютно про все, которым поддался. Из правды — ложь. Из лжи — правду. Но даже из всех благородных поступков, отрицать которые не в их силах — они отымут благородство, открывая мне самые черные из коварных намерений, которые меня на эти преступления толкнули. Это исповедь, в тысячу раз, гораздо глубже рвущая душу, чем какое-либо признание, самостоятельно пред Богом сделанное. Канешна, можно кричать пред судьями земными и клясться всеми святыми иконами, что все это искажено и мало на правду похоже; поверят или не поверят — дело совсем не в этом. Любил ли кто-нибудь вас воистину безграничной любовью? И что вы видели в глазах этой любящей? Наилучшего, каким вы могли бы быть, правда? А ведь это тоже было ложью. Но только, благодаря такой лжи, мы и узнаем правду о себе.
…И кто же все это слышал, кто с самого начала сидел в первом ряду… Он нашел меня тогда, приехал на процесс — отец, от которого я сбежал, чтобы множить добро против его распутства. Он оплатил юристов, не жалел денег на взятки; только все понапрасну. Меня ждала каторга, ее мне присудили еще перед первым словом прокурора. Всех нас сослали в Сибирь.
…Правда и правда, наивысшая правда, и все время повторять ее нужно: знает Бог, какую тропу нам выбрать, какой крест на плечи нам возложить — не было тогда для меня наилучшей жизни, и другого освобождения не было — одна лишь каторга. Видите эти шрамы? А чего не видите, что щетина скрывает, и пальцы эти, и все телесные мои страдания — все это следы первого года. Работали мы, в основном, на лесоповале, не в самой Стране Лютов, хотя Лед потом пришел и туда — все равно же, зима. Стволы сибирских кедров в камень замерзли, земля — в камень, снег — в камень… Вы же едете в Иркутск, так что сами увидите, чего сейчас рассказывать. Те, что не добыли себе одежды, для Сибири пригодной, сразу же, словно проказа их коснулась, теряли отмороженные пальцы, уши, куски кожи. Да и охранники чувствовали себя ненамного лучше. Солдаты тоже попадали туда, словно в ссылку. Когда пришел Лед, оловянные пуговицы мундирные рассыпались как сухая глина. Первого люта, которого в тайге встретил, никогда не забуду; у бурятов есть такое суеверие, что морозники в диких краях притягивают открытый огонь, костер, дым из избы на отшибе стоящей, и так этот лют расположился на каменистой поляне (потому что высосал уже из-под земли все валуны и камни поменьше), посреди которой находилось трое охотников, сгорбившихся у добычи своей: в камень все замерзли. И лют на них сидел, словно паук на трупах мушиных. Нужно было доложить начальнику. Имеется приказ такой, чтобы сразу же отсылать отчеты о передвижениях Лютов, якобы, Министерство Зимы по ним вычерчивает свои Дороги Мамонтов, есть у них такие громадные атласы, как у нас говорили: геомантические гороскопы протоков Льда. От высшего начальства бумага пришла: следить внимательно и отписываться с каждой почтой. После того приехало двое ученых людей. И так узнал я Сергея Андреевича Ачухова.
…Сергея Андреевича. Он… Но вначале — не жалейте, ну, до краешков… уф… Но вначале…
…Уставали ли вы когда-нибудь? Так, по-настоящему уставали? Чтобы усталость такая, что уже ничего? Ведь как можно усталость измерить? Можно: вещами, которые в усталости теряют для тебя всякое значение. То есть, поначалу тебе уже не важна еда: ты настолько уставший, что самое главное — лишь бы забиться в берлогу и заснуть в тепле. Потом неважным становится уже и тепло — лишь бы сбежать в сон от этой реальности и своего в ней уставшего тела. Последним уходит стыд: когда уже никакая вещь не пробудит срамной мысли, когда уже ни в какой ситуации и в отношении к кому-либо не чувствуешь себя униженным, когда становишься безразличным ко всяческим оскорблениям — это уже знак окончательной утраты сил. Ведь я знавал людей, которые не подняли бы руки, чтобы заслониться от смертельного удара, но вставали в муках, чтобы не дать удовлетворения ненавистному надзирателю в его презрении. Презрение и стыд: вот вам сибирские термометры духа.
…Вот через изнурение мой возврат и начался. Откровение пришло из тела. Усталость отбирает у нас поочередно все, пока не останется одно только тело. И это видишь тогда с той холодной, возвышенной очевидностью, разум тоже чист и пуст, видишь, что человек — это ничто иное, чем простая механика тела. Движение рук, поднятие топора, удар, рывок, ноги, плечи, руки, поднятие топора, удар, рывок, ноги, плечи, руки, топор, руки, ноги, плечи, руки, ноги, плечи, руки, ноги, плечи, так, так, так. И нет даже мысли; «руки, ноги, плечи», нет. Остаются лишь монотонные движения и спокойное, животное осознание движения, проплывающее незамутненным потоком, словно вода по льду; разум пуст и чист. Проснуться, посрать, заглотать теплую кашу или репу, одеться, сапоги, рукавицы, шапка, идем в лес, левая нога, правая нога, рубим: следовательно — руки, ноги, плечи, едим, ерем, спим, просыпаемся, руки, ноги, плечи, едим, ерем, спим, просыпаемся, ерем, едим — тело, тело, тело, только это и остается, механика суровой физиологии. Один день сливается с другим, время принимает форму круга, язык уже перестает служить для передачи сложных мыслей — нет никаких иных мыслей, кроме простых рефлексов телесных процессов, имеются лишь словесные сигналы: «здесь», «там», «дай», «нет», «да», «враг», «не-враг», «тепло», «холод».
…Тогда-то я и встретил Сергея Андреевича Ачухова. Он обратился ко мне. То есть, вначале обратился к моему телу. Не знаю, чем привлек я его внимание. Люди узнают друг друга по сигналам, которыми их выдает собственное тело. Когда уже отойдут все мысли и мотивации, остается то, что глубже всего осело в теле: инстинкты, манеры, ритм, поза, а так же кое-что из знаков, которые считывают физиономисты, ведь не бывает же так, что лицо нарастает у нас на черепе, и на него никак не влияют годы и годы будничных событий нашей жизни. Понятно, что этого мы никак не можем выразить словами; если бы мы это контролировали, если бы подчинялись нашему сознанию, тогда эти признаки не принадлежали бы домену тела, но домену духа. И тогда мы говорим: случай. И тогда говорим: перст Божий. И тогда говорим: любовь с первого взгляда. И тогда говорим: родство душ.
…Сергей Андреевич и сам был ссыльным, благородно-рожденным толстовцем, в Сибирь его сослали по наговору завистливого родственника. Короче, Синод отлучил Ачухова, а Черная Сотня следит, чтобы он слишком быстро не возвратился из Сибири; приятели его покинули, все состояние он раздал. Жил он тогда в Томске, иногда гостил у генерал-губернатора Шульца-Зимнего в Иркутске. Частенько ездит он по следу Лютов и пишет в европейские газеты письма из стран Льда, проводит исследования. Когда я с ним познакомился, был он мужчиной в самом расцвете сил; его можно было за мужика принять, настолько скромно он одевается, насколько топорное у него лицо; и есть в нем какая-то твердая покорность, невозмутимое спокойствие и громадная терпеливость, свойственные людям, которых жизнь связала с неспешным ритмом земли, с пульсом природы. Я должен был провести их, Сергея с приятелем, на поляну с лютом. Вот так мы и встретились. Что говорите? Случайность, конечно же, случайность.
…Сергей освобождал меня от работ. Когда мы разговаривали… когда это уже не тело говорило… А что есть кроме тела, что над телом? Ему не нужно было меня убеждать, все было в вопросах. Под тем сибирским небом, более холодным, чем заледеневшая земля, у подножия тех гор — вы могли бы подумать, что нет и никогда не было человека среди животных в той глуши, что край это воистину до-человеческий. Случалось, что мы молчали часами. Если не о теле, если не ради тела, если не телом — то о чем говорить? о чем думать? в чем смысл? ради чего жизнь? В том, что телесно — ответа нет. Вот поглядите! Когда уже если кто познал пустоту, скрытую за механикой мяса, когда сам уже жил в поденности физиологической инерции, об одном знаешь без каких-либо сомнений: тело не может быть содержанием и целью тела. Цель жизни находится вне жизни. Человек не может быть смыслом и оправданием человека — эти проблемы располагаются вне его, вне материи, а что находится за пределами материи? Лишь тогда, когда живешь ради того, что нематериально, живешь по-настоящему; то есть, тогда ты не просто волна повторяемого движения: рука, нога, рука, нога, рука, нога — до самой могилы, а после того движутся уже только черви.
…Сам не знаю, когда рассказал я Сергею Андреевичу свою историю… Мы рассказываем о себе незнакомым, чтобы те перестали быть незнакомыми — водка помогает, это да — но вот знакомым, а что знакомым? Наше слово против их опыта? Наибольшую правду, которую они могли о нас узнать — они узнали. Именно тогда и рождается ложь: мы пытаемся объясняться, ищем объяснений вне нас, выискиваем причины, которые, естественно, пришли изнутри (из нутра тела). Но Сергей обо мне ничего не знал; все, что я говорил, было правдой. Рассказал я ему о несправедливости анти-Иова, о революции, о поражениях марксистов. И что вышло из моих уст, я уже и сам слышал иначе, чем до сих пор. Ведь чем, собственно, должны были различаться капитализм и коммунизм? Оба ведут человека к тому, что материально. И для того, и для другого, человек — это тело. И что он съест, и что выделит из себя; но самое главное — сколько это стоит, эсхатология, переложенная на цифры и рубли, не душа — но торговый баланс. Следовательно, спасение не здесь.
…Единственная истинная революция, то есть — изменение мира, может произойти путем изменения людской натуры — а не путем тех или иных перестановок материи и через систему распоряжения материальными средствами, но путем изменения того, что материей управляет. Евангелизация, говорил Сергей Андреевич, обращение русского народа. Верят ли люди в Бога? Даже когда говорят, будто бы верят, живут они так, как будто бы не верили. Вот смотришь: тот живет так, тот эдак, этот иначе, а уже этот — вовсе по-своему. Кто из них христианин, а у кого в сердце только касса денежная брякает? Не узнаешь! Никак не узнаешь! Но как же такое возможно? Что это за вера, что это за Бог, что за христиане чертовы, которые сами деянием и словом отпираются надежды своей ежедневно и всякий час? Так он же скажет: я должен это делать, обязан заботиться о семье, обеспечить им пищу и крышу над головой, обязан быть послушным относительно начальства, законы соблюдать, но и от насилия отречься не могу, ибо как же защититься мне от зла, разве нельзя мне за дубину и камень схватиться, когда преступник на пороге стоит и грозиться деткам моим зло утворить? Ачухов говорит: а вот и нельзя, раз воистину ты птаха Божья, раз предался под власть царства невидимого и вневременным законам доверился, лжешь теперь делом и небрежением, действуя так, как будто бы Бога не было, и лишь закон тела, закон Кесаря может тебя спасти. Раз отрицаешь закон кесарев! — проводи закон Божий! — твори правление Бога на земле! Только лишь тогда, когда все люди станут жить по этой мысли в любую секунду существования своего — есть Бог, есть Бог, Его власть, Его замысел, Его победа в самой скромной даже победе добра, в Нем воскрешение и счастье вечное — только тогда лишь изменится лик Земли, тогда лишь придет Царствие Добра.
…Таким вот было обращение Филимона Романовича Зейцова под небом Сибири.
…Когда я вернулся из ссылки, то застал брата Федора, уже женившегося и с детками, все так же проживающего в отцовском доме. А так все было по-старому, вот только я сам был новым, и все было другим. Что теперь значили для меня кривые взгляды соседей, злые перешептывания и мстительные сплетни? Сам я принес с собой свой собственный стыд, меня оговаривали, в меня тыкали пальцами. А, бунтовщик! А, преступник, каторжник! Ага, анархист проклятый! И тогда я глянул на них глазами отца. Да и что несчастному такому остается — поверит ли чужим людям, когда черными ртами его оговаривают, или же поверит собственному сердцу? Кто лучше знает правду о человеке: сам он или другие люди? Но! Вот вы говорите, что человек не знает правды. Знает, знает. Не ведает, что знает, но знает. Так послушайте еще: случилось, что такие снега пали на наш городок, что на пару дней были пленены все, проездом в нем находящиеся, не имея возможности выбраться на губернский тракт; а поскольку и отца метель тогда там застала, не позволил он мне в доме заезжем ночевать — на пару дней поселился я у отцовской Софии. Вот и увидал я разврат: семейку любящую, мужчину с женщиной, и дочек их, и ту любовь между ними, которую, как раз, ярче всего видит человек в любви не опытный — ибо не золоту, не здоровью, ни почету, но именно любви больше всего каждый завидует. И потом, когда посетила их Елизавета, и еще потом, когда девочки над младенчиком колыбельные пели, и когда всех их я в одной комнате с сестрой Софьи видел, гаспадин Ярославский, то не расплакался там горючими слезами лишь потому, что последние слезы давно у меня в Сибири вымерзли. Вот вы говорите о стыде! Человек освобожден от законов бремени телесного, он лишь перед собой, пред Богом в себе устыдиться может. И вот эта бескорыстная отцовская любовь, возможно, и из страсти рожденная, не знаю, возможно, и так — ненавистная, щедрая, не мерящая границ и не насчитывающая процентов — чем же по отношению к ней были все наши проекты народной справедливости, программы экономических альтруизмов? Чем были все наши революции и восстания?
…Воистину, ближе Богу откровенный развратник, чем наибольший политик, продавший себя добру человечества.
…Смеетесь, господин? Смеетесь?… Ну и ладно.
…А теперь что — и теперь опять же, только благодаря отцовским деньгам могу я Сергея Андреевича спасти. Сколько это стоило, не скажу, много, много. А ведь у него уже левое легкое полностью отсохло, еще годик в Зиме — и верная смерть, хотя он и старый лютовчик. Три месяца ходил я по учреждениям и по дворцам, подумывал уже жилище себе в Петербурге снять; раньше же как — подкупил одного и уже уверен, что дело в шляпе; сегодня нужно купить одну власть, да еще и другую, если бы той не хватило, и третью, если бы первые открестились, а потом, лучше всего, перед образом свечку зажечь и помолиться, ведь никакой уверенности нет; до последнего ждал бумаги с помилованием, а если же сам не прослежу, то Сергея уже могу живым уже и не застать; а под конец так целое состояние пришлось за билет выложить, один только с местом желающий подвернулся — армянин-жадина, а из купейного, с кем заговаривал, только представьте себе, из купейного так никто там на перроне места уступить не желал — вот что совершенно непонятно, и мир весь на голову встал, невозможно людским разумом объять, налейте-ка еще одну.
— Красивая.
— Ой красивая, красивая была.
Я-оно отдало ему погнутую фотокарточку.
— Так что, говорите, вы теперь новый христианин, так что, не ради материи, не ради тела, так что — не путать с безбожниками, так?
А тому уже голову пришлось поддерживать рукой, то правой, то левой, и так он перекладывал мозговую тяжесть с пятерни на пятерню, что башка спрыснула и грохнула лбом об столик, зазвенела посуда и пепельница подскочила — это его отрезвило на какое-то время. Быстренько он выпрямился на стуле, огляделся по салону, мигая со строгим выражением на лице. Двери в биллиардную были раздвинуты, там снова резались в зимуху с участием капитана Привеженского и господина Фессара; по другой диагонали от зеленого стола, у библиотечного шкафчика сидела панна Мукляновичувна, делая вид, что поглощена сильно зачитанным журналом для дам, «Le Chic Parisien» или «Wiener Chic»[95].
Чуть ранее заглянул сюда тайный советник Дусин; было видно, что есть у него великая охота подойти и заговорить, и только присутствие Зейцова — сбитая в колтун грива волос, помятый сюртук, пьяное блеяние и замашистая жестикуляция — лишь непристойный вид экс-ссыльного его удержал. Я-оно инстинктивно потянулось к часам — а нету, раздавлены. Глянуло на циферблат часов на шкафу. Начало седьмого, сейчас вечерние тени начнут ложиться за окнами. Все послеобеденные часы потрачены на пьянку с Зейцовым.
— Не путать, не путать, — бормотал он, но конечно же, что ради тела! Только ради тела! Разве не слабый я человек? Еще один раб! Да, да, вы хорошо меня высмотрели — что с того, что знаю, что дорогу познал? Все мы знаем дорогу к счастью, а если и не знаем, то догадываемся, предчувствуем ее, и уж наверняка различаем дороги плохие — но только, что ж с того, одно дело — дорогу знать, дело другое — идти по ней; вот глядите на меня: слаб, слаб человек, и как раз в тот день у Софии, при отце и женщинах его и сестрах моих сводных, тогда я понял, что подведу я Сергея Андреевича, должен буду подвести, ведь если бы у них хоть волосок должен был упасть, нисколечки не усомнился бы я кровь обидчика пролить, и не оглядывался я тогда на Провидение Божие, да и сейчас подведу я его, покупая ему помилование, отбивая поклоны перед кесарем; думаете, не вижу я того, вижу — если и спасу я его от Зимы, то вопреки воле его. Так.
Тут он цапнул графинчик и вылил в рюмку остатки спиртного; подняв крепкой рукой посуду под густые заросли усищ, в бороду черную, заглотал водку в один присест. А потом грудь вперед, вдох по глубже, пятерни на костяной столешнице, глаза выпучены, еще один вздох, другой и, voila, Филимон Романович Зейцов трезв как стеклышко.
— Венедикт Филиппович, — изрек он, при этом воздел выпрямленный палец на высоту лба, словно целился перед собой из пистолета, даже глаз прищурил и бровь наморщил, — вижу я вас, хорошенько вижу. От них вы. Думали, не знаю я, что вам нужно? Прекрасно вижу.
— Вы перепили.
— А как это с делом связано? Узнать я могу. И Сергей мне тоже рассказывал. Этот второй доктор из Зимы с Бердяевым под мышкой… все они лютовчики… ни в карты поиграть, ни кости бросить… сны, сны объяснять… под Лед… Кха-кха! — неожиданно раскашлялся он. — О, святой Ефрем со всеми святыми, что за сухость — воды, воды! — спасайте же страждущего!
Он схватился с места — хотел схватиться, только собирался подвигнуться столь нескоро, и это такой гимнастики поднятия со стула от него требовало, что я-оно успело схватить его, придержать и подозвать стюарда. Появился третий графинчик.
Зейцов выпил рюмку, и лицо его разгладилось.
— Не гневайтесь, Венедикт Филиппович, ничего плохого я в виду не имел, раз говорите, что никогда в Краю Лютов не были, так я вам верю, почему бы мне не верить, но и удивляться мне не можете. Сами увидите. Хотя, на первый взгляд, очень похожим на ваш он кажется, но другой это мир, другие законы в нем правят. — Он оглянулся на картежников. — Как только въедем туда, им сразу же расхочется. Сами узнаете по первому же пасьянсу.
— Что вы говорили о ледняках — вы с ледняками…
— Я с ледняками! Что — я с ледняками?! Да в рот я их ебал, ледняков, и сук их ледняцких!
— Да возьмите же себя в руки! Иначе нас выведут отсюда!
И правда, в салоне первого класса давно уже искоса поглядывали на Зейцова. Вот и теперь повернулись к нему головы. За биллиардным столом как раз закончилась партия, игроки поднялись, чтобы размять ноги; доктор Конешин, что был ближе всего, при вульгарных словах ссыльного даже подскочил. Я-оно удержало его извиняющейся улыбкой.
— Филимон Романович, я вас спрашиваю, имели ли вы когда-нибудь дело с ледняками из высшей политики, слышите меня? И что это вообще за дело — Лед? И этот Бердяев — что им вообще нужно? И что вы во мне увидели? Ну! Филимон, дорогой! Возьми же себя в руки, ради Бога, перед людьми стыдно.
— Перед людьми стыдно, перед людьми стыдно, — повторял бородатый грязнуля, машинально царапая шрамы, оставшиеся после отмороженных пальцев, — так оно что, если бы не люди, так вам и стыдно бы не было, так? Все мы рабы, я же говорю…
…А что мне привиделось — как будто вы и не знаете, половина инженеров из Холодного Николаевска тяжко затьмечены, в вестибюле Дырявого Дворца висит такая фотография, придите как-нибудь и гляньте, в тысяча девятьсот тринадцатом, как поставили холадницы, все делали там снимки на память, сзади панорама нового города: крыши, трубы, огни и люты, а тут — спереди — целая бригада, так они на том снимке вышли, каждый второй — что упырь из могилы изгнанный, лицо черное, будто у негра какого-то, глаза, рожа, волосы, все наоборот, а некоторых так вообще пересветило, и на месте человека только пятно в человеческом виде. А вы меня еще спрашиваете! Я же хорошо вижу.
…А когда я прихожие императорские в Петербурге коленями вытирал, то о чем сплетни, о чем по углам шепчутся? Только-только из Сибири возвратился, цап за журналы. Да и все старые знакомцы времен заговора тоже успели понарассказывать. Я то в ссылке, а тут новые политики на фоне Зимы сплелись, тут тебе партии, фракции, тайные союзы в Думе и при дворе. Есть такие, которым хорошо, как оно есть, и никаких изменений они не допустят, а только желают заморозить все, как можно надольше, а если и менять, то так, чтобы ничего не менять; но есть и такие, которым таяние и великое изменение России мечтается. Вот только ледняк, оно же понятно, кто он и почему; а вот оттепельник, а-а! — один оттепельник и другой, это уже не одно и то же, потому что и струвовец, и чистый социалист, и седой народник, и анархист, и любой тебе западник, и даже кадет, то есть, конституционный демократ — все они, на вроде, перемен хотят. Вот только никакого союза между ними быть не может! И вот они только руками вместе разводят: почему это Россия старая, как была, едва сдвинутая с места Столыпиным и Струве, тут же наново замерзает и посмешищем перед Европой и миром остается, самодержавная империя против демократических монархий пара, железа и электричества — как была она в восемнадцатом и девятнадцатом веках, так и в двадцатом, и во веки веков, Россия.
…И тут Николай Бердяев пишет Историю Льда, и объясняет по-своему все несчастья России в новых «Вапросах Жизни». Сам Бердяев немного и марксистом был, но теперь, прежде всего, сделался христианином рьяным и идеалистом Истории. Вот он и пишет: История должна была пойти иначе. Вы понимаете! Пишет он: не так все должно было быть, правда была перед нами скрыта, живем мы во времена Антихриста, исполняется фальшивая история мира. Ну да, именно — вы удивляетесь, и правильно удивляетесь — а по чему же это узнать можно, что наша История иная? От чего она отличается? Разве дано нам вглядеться в иные прохождения времен, разве дано нам зеркало судеб, чтобы увидеть в нем жизни непрожитые, войны не проведенные и императоров, которые никогда еще и на свет не появились? Одна только История нам известна: наша. Точно так же, увидав из неведомого вида одно только животное, никак нельзя понять, то ли бестия эта полностью и во всем побратимам своим подобна, либо это некое чудачество и ошибка природы. Но, как уже было сказано, Николай Бердяев наш — это идеалист Истории, и он вовсе не считает, будто невозможно людским умом ее объять. Ею управляют законы, неотличимые от законов природы, и не случайно происходит то, что происходит. Что означает: не каждое последствие событий возможно. По сути своей, возможно лишь то, что необходимо — и так вот эпохи идут одна за другой по методу логического следствия: Возрождение из Средневековья, Просвещение из Возрождения, а не, к примеру, наоборот. Но! Но! Что дальше пишет Бердяев: именно на наших глазах случается именно такая невозможность! Реальность отрицает законы Истории!
…Которые, по его мнению, таковы, что с концом века в мире духа завершилось владычество идеи Ренессанса, и при этом должно было произойти соответственное изменение и в мире тела. Ведь очевидным является, что мысль новая и цель, и видение будущего не рождаются самостоятельно из движения материи, но рождаются в духе, и дух их навязывает существам, обладающим мыслью. Так что всегда то, что не телесно, предшествует тому, что телесно. Одни лишь невольники иллюзий, зачатых в капитализме и марксизме, верят в самовластие тела. Ну что вы такие мины строите? Ведь это же святая истина! Они рабы! Если бы были они честными, то даже не говорили бы сами за себя. Но как-то так: моя рука, мои уста, моя голова. То есть, не «я родился», но «родилось тело». Не «говорю», а «уста говорят», «голова говорит». Ну что? Ну что? Все мы невольники, только не все же отдались во власть тела.
…В России как раз должен был состояться перелом — Россия так до конца и не вышла из Средневековья, не было российского Возрождения, здесь и сейчас эпоха нарождается и закрывается, тут и теперь старое соединяется с новым. Мы глядим на мир, на Запад и видим конец согласия с каким-либо духовным порядком, сейчас там все стремится либо к крайнему индивидуализму, либо же к крайнему коллективизму. И вот революционная перемена должна была проявиться из духа в материи. Но не проявилась; нет никакого изменения. Что же случилось, что ничего не случилось? Ну да, Россия замерзла подо Льдом, и История для нас замерзла.
…Поскольку, даже если реальность материи лжет, реальность духа говорит правду, здесь нам необходимо высматривать признаки Истории такой, какой она должна быть. Бердяев ездил по Европе, и в каждом номере «Вапросы Жизни» представляли результаты его следствия против материи. Много там было этого. Погодь, только горло промою… Ага! Гляньте-ка на эту вот модную дамочку, на все эти кружева, китовый ус под шелками да атласами, на юбочку эту подстреленную! Мода! В чем же находим мы то, что нам нравится, что в наших глазах видится ладным, приличным и обладающим вкусом, а что нет — и в одежде, и в мебели с обустройством домашним, и в архитектуре. Случается увидеть фотографии из европейских метрополий, из Америки. И что? Разницу невооруженным глазом видишь. Уже десять, пятнадцать лет — с момента прихода Льда; и так, как проходит граница — куда люты добрались — тем сильнее. Вся Российская Империя, немного к югу, и Балканы, Скандинавия и Китай. Но все это расходится по мере разницы температур, как Зима, как морозы: тут теплее, там холоднее. Бердяев говорит, что в окончательном расчете, весьма неравномерно, но — заморожен весь наш земной шар. Чего, конечно же, ни проверить никак нельзя, ни описать подробно. Ну а что сильнее всего бросается в глаза в дамских одеждах — о! — все эти оборочки, складочки, бантики… Если бы у вас была возможность заглянуть в парижские журналы…
— Была.
— Целую ручки мамзели! Мамзель же не сердится, ведь правда, что я пальцем тыкаю, я мамзели сейчас все…
— Я слышала. Вы правы. Корсеты ушли в забытье. Покрой платьев совершенно другой, какие-то свободные халаты, стекающие шали, пояса баядерочные и верхние юбки с плотной драпировкой — все то, что monsieur Пуре на Востоке подсмотрит. Юбки иногда только до колен доходящие, а иногда и до коленок не дотягивают; ба, если хотя бы юбки — но вот jupe-culotte[96]? Я и поверить не могла, что дамы такое носят.
— То-то и оно! А почему дамочка поверить не могла? Почему бы ей самой так не одеться?
— Ну, знаете ли… как-то неприлично.
— О! А откуда у дамочки в ее чудной головке берется тот голосок, подшептывающий, что ей прилично, а что — нет? У чего вкус имеется, а у чего — нет? Почему нравится то, что нравится, и не нравится то, что не нравится? А?
…И об этом Бердяев тоже писал: не только о том, что морозит, но и о том, как морозит. Вот вы, дамочка, говорите — корсеты. В мире духа нет такой уж большой разницы между сжимающей, давящей одеждой и политическим гнетом, зажимом вольного слова. Одна и та же идея проявляется повсюду, как только может. Мы уже считали, что фатермёрдеры и высокие воротники стойкой ушли в прошлое, а тут, пожалуйста, в Европе Льда они снова очень даже популярны!
…И почему здесь не приживаются те изобретения, которые там давно уже приняты? Почему с таким трудом проходит электрификация наших городов? Или, возьмем автомобили? Чем ближе к Зиме, тем меньше машин на улицах. А это изобретение, кинематограф — вы когда-нибудь видели фильм, движущиеся изображения? Может, в Варшаве. А книги какие мы читаем? А мелодии, что звучат на балах и в салонах? Почему в России плохо продаются радиоаппараты? И очень мало тех, кто желает рассылать голос и музыку по домам с помощью беспроводного телеграфа. Или я что-то не то говорю? Господин Бенедикт?
…Вот что такое Лед и фальшь Истории, замороженной вопреки необходимости прогресса. Ведь если бы не люты, говорит Бердяев, если бы не они, мы бы давно уже имели ту или иную революцию или же полнейший государственный провал: конец России в ее старой форме, мы бы имели Россию, разорванную между крайностями Послесредневековья. А ведь Россия и мир, так или иначе, должны через это пройти, чтобы исполнить волю Божью и приблизиться к Царствию Его. Ибо, как я уже говорил, дамочка, может, и не слышала, а это во всем этом наиболее главное: что у Бердяева все это движение Истории и законы, ею движущие, это проявления божественного замысла и последствия единственного в Истории факта, который является неповторимым и абсолютно вырванным из под прав материи, а именно — факт рождения и смерти Сына Божьего, Иисуса Христа, с чего и начинается истинная История Человека.
…А каким же это образом Николай Александрович Бердяев столь уверенно о воле Божьей свидетельствует? Спрашиваете вы, и правильно спрашиваете. Ведь не открывается нам Бог в неопалимых купинах, не посылает пророков, прославленных чудесами, не разговаривает с нами с неба. Но ведь нам известно наше прошлое, нам известна история, и дан нам разум, чтобы рассказать нам ее самим ясными словами. История — это единственный непосредственный способ общения Бога с человеком.
…И уже отсюда имеете вы оттепельников и ледняков, ибо, хотя и не все, что по этим фронтам политически ориентируются в Думе и газетной болтовне, читали Бердяева, и не все, что его читали, ему верят, все равно — их достаточно много, там, в Петербурге, в Таврическом Дворце и Царском Селе, и в министерствах, среди дворян и чиновников, причем, с обеих сторон: ледняков, уверенных, будто бы одни только люты защищают Россию от упадка и кровавого хаоса, будто бы один лишь Лед охраняет ее от окончательного распада; и оттепельников, уверенных, что пока не изгонят из страны Мороза, никакие реформы не принесут результатов, никакой переворот, революция и демократизация будут невозможны, и ничего по сути не изменится в плане самодержавия; их достаточно много, чтобы повернуть политику своих партий и обществ в соответствии с собственными страхами. Но, поскольку никто из них в полный голос не выступит, уже имеются у нас легионы юродивых, предсказывающих в лютах Антихриста и смерть миру, чудовищные и мрачные апокалипсисы…
— Мартыновцев.
— Если бы только их! Вы же поляк, не так ли, да и мамзель с Повислянского края — у вас же и свои мессианства имеются, ведь не чужд вам этот голод, голод чего? Видите ли, у нас мистика не заканчивается на религии. Но и не начинается ею. Российское мессианство оплодотворило и народников, и социалистов, и анархистов; все политические действия и идейные ручьи в России истекают из мистических источников — так почему у ледняков с оттепельниками должно быть иначе? Представьте себе, что пала на страну кара нечеловеческая, превращая, там и тут, лето в зиму, города и поля в сибирскую Сибирь, и россиянин не увидит в том перста Божия и многочисленных духовных символов? Ха! Не может того быть! Разве не рассказывал я пану Бенедикту — ведь рассказывал же — нет? — про судьбу моих братьев-марксистов: этот голод в нас настолько велик, что все мы должны брать в абсолюте, тотально и догматично — ведь даже материализм стал для многих религией; знавал я и мистиков и аскетов материализма, бывали у них видения, то есть умственные просветления, открывались им доказательства несуществования Бога и другие священные догмы атеизма, переживали они свои логические и историософские экстазы.
…Мамзель смеется, мамзели кажется, будто все это, ах, c’est tout a fait ridicule[97], только все это следует брать совершенно практично. Наши властители прекрасно знают этот недуг российского народа; российский обскурантизм имеет свое обоснование. В средине прошлого века министр просвещения, князь Ширинский-Шахматов, запретил преподавать философию в университетах — знали они, откуда идет настоящая угроза. Но вот проходит надцать лет, идет из Петербурга другой указ: философию разрешить, но запретить естественные науки. Видите, дамочка, как оно в России колотится? Один раз берет верх мир тела, другой — мир духа. Но война одна и та же.
…Что же на самом деле стоит за политикой ледняков и оттепельников? Если бы не статьи Николая Бердяева, они иной метафизикой Льда бы напитались, это точно, как дважды два. Вот только…
— Политика — это функция культуры, а сердцем культуры, тут ничего не поделаешь, является религия.
— Не понял?
— Господа позволят присесть? — Доктор Конешин подошел из-за спины Зейцова и потушил окурок прямо у того под носом. Бывший каторжник замер в средине панического инстинктивного движения, не зная: то ли зажать голову в плечи, то ли схватиться с места и убежать.
— Собственно, мы, господин доктор, мы…
— Благодарю.
Панна Мукляновичувна заняла последний из трех стульев, что располагались вокруг столика; доктор Конешин схватил стул, что стоял возле радиоприемника, и подсел бочком, рядом с Еленой, которую вначале чмокнул в ручку и представился в полупоклоне. Девица стрельнула над столиком заполошным взглядом. Ну, и что теперь должно делать я-оно? Пьяный и не пьяный, сколько должен был признаться, Зейцов уже признания дал; теперь в него можно и дальше вливать спиртное, но какой в этом смысл? Честно сомневалось, будто бы Зейцов и есть тот самый участник ледняцкого заговора. Если и вправду за ледняками стоит такая политическая мысль, то для того, чтобы удержать доктора Теслу с его машинами они не посылали бы спившегося бывшего каторжника — который и сам слишком далеко отстоит от ледняцкой идеи. Говоря по правде, разве отступили бы они от того, чтобы раскрутить рельсы и пустить под откос весь Экспресс, даже если бы в нем ехала половина правления Сибирхожето вместе с семьями?
Доктор Конешин закинул ногу за ногу, поезд дернул, доктор зашатался и снова ноги расставил широко. При этом он опустил руки на колени, склоняясь слегка в сторону ссыльного — было в этой позе нечто фальшивое, какая-то преувеличенная правильность конечностей, противоречащая натуре человеческой, натуре человеческого тела. Только сейчас я-оно обратило внимание — может потому, что в голове еще крутились в голове слова Зейцова о тайных знаках тела и законах физиогномики — только в этот момент заметило, какой геометрической симметрией отмечен уважаемый доктор Конешин: не только в сложении всей своей фигуры, ибо это мыслью объять было еще можно, но и в виде самого лица, обрамленного рыжими бакенбардами (настолько рыжими, что чуть ли не красными). И не было между этими бакенбардами ничего, что нарушало бы симметрию физиономии медика. Каждая морщинка, каждый волосок и каждая черта лица отражались с правой стороны на левую, и слева направо. Я-оно замигало. Быть может, это глаза обманывают, или слабеющий свет вечернего солнца из-за окон не дает достаточно видеть, следовало бы, наверное, и лампы зажечь… Но нет, правда ясна глазу: у доктора Конешина тело настолько симметричное, словно клякса в наполовину сложенном листке.
Почему раньше этого не замечало? Скольких аберраций и чудес люди не осознают, не умея, прежде всего, заметить природы того, что слишком банально.
Я-оно подышало в согнутую ладонь. Тени между пальцами замерцали. Будет лучше сейчас не курить. Не сплевывать, не чихать, не кашлять.
Симметричный доктор пронзал взглядом несчастного Зейцова.
— Не уверен, правильно ли я понял вас, господин…
— Зейцов Филимон Романович, к услугам Вашего Превосходительства, к вашим услугам.
— Дааа, помню, помню. Ведь знаете, я достаточно наслушался различных мистических баек, под конец которых всегда появлялись чья-нибудь обида и несчастье. И была у меня на руках кровь пролитая теми, кто в подобные видения слишком уж засмотрелись. И из того, что говорили вы, этот ваш Бердяев, оказывается, это очередной поджигатель во имя Божье, желающий Европе с Россией кровавой революции…
— Не так все, не так! — Зейцов замахал руками, чуть не сбил на пол графинчик; перепуганный, он сунул трясущиеся ладони под мышки, скрестив руки на груди. — Это наказание Божие, кара за грехи! Катарсис! Такова неизбежность… нет иного пути к эпохе духовного обновления!
— Выходит, именно это Бог нам сообщает? Чтобы мы сами взяли в руки пистолеты с ножами и стали убивать своих братьев и сестер?
Панна Елена выдула губки.
— Что же, это был бы не первый раз, он уже давал такие приказы. Чтобы убивать.
— Да что вы говорите, мадемуазель!
— Хотя бы, Аврааму.
Зейцов покраснел лицом, на губах показалась слюна, и что-то нехорошее случилось с его глазами: они начали дрожать в обойме век, стреляя взглядом то туда, то сюда, словно выпущенный из рук садовый шланг, плюющий водой в самых случайных направлениях — на доктора, на потолок, на окно, на панну Мукляновичувну, на биллиардный стол, на потолок, на доктора, на шкаф, на ковер, на часы, на посуду на столе, на стюарда, на пепельницу, на девушку, на доктора, на девушку.
— А вы, мадемуазель, Библию знаете? Или вам кажется, будто вы поняли Слово Божие? Сколько часов вы провели над ним? Сколько дней, ночей, сколько же, сколько? Вы знаете Слово или только глухое эхо Слова, из уст ваших исходящее? Написано же так: Искушал Бог Авраама и сказал ему: Авраам, Авраам! А тот отвечал: Вот он я. И сказал ему: Возьми сына своего единородного, которого любишь, Исаака, и иди в землю Видения: и там отдашь его в жертву все сожжения, на одной горе, которую укажу тебе[98]…
Я-оно снова подуло в ладони, пользуясь тем, что внимание собеседников было переключено на разогнавшегося в библейско-пьяном запеве Филимона Романовича. Пригодилось бы какое-нибудь зеркало… Здесь нет; только с другой стороны бильярдной.
Что видится потьвет — что же, ранее уже видело потьвет Николы Теслы, когда другие не видели. Теперь тоже не видят; а даже и видя, не распознают, не обращают внимания. Ну, разве что один Зейцов. Может потому, что он годы провел в странах Льда, может потому, что упился; может, по обеим этим причинам. А может просто потому, что это Зейцов.
Какое же тут приложить правило? Нужно выпытать у доктора Теслы. Ха, так ведь и сам доктор Тесла мало чего знает. Сомневается, спрашивает, ищет. Экспериментировал на себе — или еще на ком-то? Как он отличит то, что банально, буднично, от того, что свойственно только ему? Тут пригодилось бы побольше добровольцев.
Правда, одного он уже нашел. Кончиком языка я-оно коснулось неба. Мурашки еще немного бегали. Посчитаем: раз, феномены света; два, тактильные ощущения, все это жжение, почесывание, легкость головы и, возможно, реальный прилив общей энергии; три, ах еще несколько минут назад я-оно высмеяло бы пожилого серба, но теперь, расшифровав письмо пепеэсовцев — начинает понимать привычку изобретателя. Всякий раз, когда он бьется головой в стену какой-нибудь проблемы, которую, на первый взгляд, ну никак не разбить, он становится перед этим искушением: зимназовый кабель и банка с черной солью или теслектрическая динамо машина — и, может, стена треснет. Как мог бы он удержаться? Скорее уже алкоголика вылечишь.
И тут появляется новый вопрос: смешиваются ли они в организме, влияние алкоголя и влияние теслектричества, а если да — то с каким результатом. Я-оно взяло в руки рюмку. Тьмечь замораживает память, тьмечь выпрямляет тропы мыслей, тем не менее — ее эффекты не сильно отличаются от последствий хорошего тминного ликера.
— И когда шли они вместе начал Исаак говорить Аврааму, отцу своему, и сказал: отец мой! Тот отвечал: чего хочешь, сын мой. Он сказал: вот огонь и дрова, где же агнец для всесожжения? Авраам сказал: Бог усмотрит Себе агнца для всесожжения, сын мой[99]…
Проглотив остаток водки, я-оно откашлялось в ладонь. Пустая рюмка, отставленная на столешницу из пожелтевшей кости, стекала радугами розового, карминового и оранжевого цветов. Трасса Транссибирского Экспресса проходила здесь с северо-запада на юго-восток, и за окном с левой стороны, а по правой стороне от поезда, над плоским горизонтом, над азиатскими равнинами и разбросанными по небу облаками висело Солнце — красное яйцо, Солнце — словно слива из варенья, истекающее на горизонт ликерными соками, заходящее Солнце, которому сейчас можно было тянуть прямиком в белый зрачок и не ослепнуть; глядеть долгие секунды, не мигая, и никакие цветные пятна не заливали картины после того, как глаза отвести. Раз, два, три — выходит, это четвертый признак. Как долго еще? Час, день? Один удар черным током, или же больше — сколько нужно? Прежде, чем по-настоящему это войдет в кровь.
Не было цветных пятен в глазах — но только через какое-то время заметило, на что, на кого теперь глядит, с кем обменивается взглядом. Капитан Привеженский следил над краешком веера из карт в руке. Он сидел за дальним концом биллиардного стола, спиной к курительной, от столика Зейцова его отделяло метров шесть-семь. Разговора, естественно, он слышать не мог — но ведь и я-оно не слышало разговоров игроков. Беседовали ли они о бесславном Бенедикте не-графе Гиеро-Саксонском, герое екатеринбургской перестрелки, который сейчас, на глазах всего первого класса напивается в компании каторжника-коммуниста? Капитан усмехнулся под усами, бросая банкноты на зеленое сукно. Не отводя глаз, что-то произнес. Игроки согласно загоготали. Я-оно отвело взгляд. Заходящее Солнце пригревало, может потому и лицо такое горячее.
— И, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров. И простер Авраам руку свою и взял нож, чтобы заколоть сына своего[100]…
И зачем тут сидеть, выставляя себя на посмешище? Как же, схватишь так агента ледняков! Пускай уж панна Елена ведет свое следствие, раз ей так нравится эта игра. А уж если и вправду этим беспокоиться, то, по правде, следовало бы ее как-то отговорить: принимая, что таинственный этот агент существует, и господин Фогель верно рассказал про его намерения — то когда ледняк припишет себе новую цель в список жертв: если его оставить в покое, или когда ему на пятки будут наступать детективы-любители?
Как будто бы в голове не было загадок по-настоящему важных — от которых нельзя убежать, нельзя скрыться, они не исчезнут после того, как сойдешь с поезда, словно пустое воспоминание. РОССИЯ ПОДО ЛЬДОМ, ВСЕ СРЕДСТВА — ТАК. ВНИМАНИЕ: МОЛОДЫЕ И ОТТЕПЕЛЬНИКИ ПРОТИВ ЗИМЫ! ЗАЩИЩАЙ ЛЮТОВ! Неужели не только петербургские фракции, но и польские боевики верили этим фантазиям? Ба, это письмо вообще звучало, словно приказ отцу — приказ Истории — сделай то-то и то-то; а покомандуй лютами, чтобы Лед сковал Историю, как мы это задумали. ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА! Они еще и линии ему на карте вычерчивали! Как будто бы в его силах было выбрать тот или иной путь развития, то есть — прохождение Льда. То ли без всяческих оснований они все это нафантазировали, или же отец дал им такое слово? Сказал, что именно за этим идет к лютам? На него весьма похоже.
Хуже! Я-оно оперло раскаленный лоб на сжатые в кулак пальцы. Хуже, все гораздо хуже, ведь если ППС знает, то это еще ничего — ну а если знает Министерство Зимы? Если знают русские, их оттепельники и ледняки? Те, что из рода Пелок, Зейцовых — настаящие политические фанатики? Тогда отца давно бы уже не было в живых. Если бы только они могли его убить. Но, может, имеется какая-то помеха. Да и жив ли еще отец вообще?
Пришло воспоминание о беседе с чрезвычайным комиссаром Прейссом В. В. Жив ли Филипп Филиппович Герославский? Жив ли? И его поведение. И как он выпытывал: Когда последний раз вы получали вести от отца? Он не знал, верить или нет. Получил приказ, вот и должен был его исполнить. Во что его посвятили? О скольком догадывался? К какой фракции принадлежал он сам, чьим был человеком? Раппацкий, Министр Зимы, якобы, заядлый оттепельник (во главе Зимы иного бы и не поставили), только это ничего еще не значит: он может быть оттепельником в политических делах, зато нисколько не верящим в исторические проекции Бердяева.
А если все эти варшавские воспоминания соответствуют правде (если они родом не из противоречивого прошлого), тогда правдой будет и то, что люди Прейсса тут же выслали с Медовой на улицу своего человека в качестве ангела хранителя. Они боялись, что произойдет утечка — знали, что утечка произойдет. Из царского учреждения — да как не могло быть утечки? Раз даже пилсудчики именно так обо всем и узнали, судя по словам самого чахоточного почтальона.
Вот, очередная загадка: неужто пилсудчики ничего раньше не знали? Забыли про отца, или как? Почтальон еще говорил, что у них уже много лет с отцом нет контакта. Как же, как же! Само содержание письма это отрицает. Тем не менее, что-то должно было случиться, раз Зима отсылает в варшавское представительство срочный приказ вместе с билетами в вагон «люкс» Транссиба. Что-то должно было случиться — что именно?
Никола Тесла?
— И сказал Господь: так как ты сделал сие дело, и не пожалел сына твоего, единственного твоего, то Я благословляя благословлю тебя и умножая умножу семя твое, как звезды небесные и как песок на берегу моря; и овладеет семя твое городами врагов своих; и благословятся в семени твоем все народы земли за то, что ты послушался гласа Моего[101].
…Такова вот история, как Бог приказывал Аврааму. Чтобы тот связал и убил сына своего. Вам известна еврейская традиция — не известна? — так вот, у них совершенно иное понимание того, что Исаак был связан, aqedat Yitzhak, и очень много различных вещей говорит здесь бог Аврааму и людям, которые читают эту историю с чистым сердцем. Если читают! Если при этом думают!
…Имеются талмудисты, которые, по крайней мере, не видят здесь приказа — но просьбу. Бог попросил Авраама, но ведь Авраам мог на просьбу не ответить, но ответил, а поскольку он ответил на Божественный не-приказ, потому Бог его и вознаградил.
…И есть талмудисты, которые вовсе не называют это испытанием. Да разве Бог не мог знать его результатов? Да разве не мог он знать, что Авраам сделает? Бог знает. Так кто кого тут испытывал?
…И есть такие, которые считают, что это отличие, данное Аврааму Богом. Это знак для будущих поколений и урок на будущее: вот, уже и нож приложен к твоему горлу, и лежишь ты связанный на камне, и собственный твой отец через мгновение собирается тебя зарезать — но не отчаивайся, доверься Богу, доверься Ему до конца, и будешь спасен — Он способен спасти тебя из любой смертельной опасности.
— Конечно же, на самом деле, если нечто подобное и случилось в истории еврейского народа, — спокойно заметил доктор Конешин, — дело тут касается только изменения еврейской традиции: они должны были прекратить совершать человеческие жертвоприношения, зарезая вместо них животных.
— Да о чем вы говорите, господа! — ужаснулась панна Елена. Возмущенная, она вынула платочек и вытерла лоб. Ее бледная кожа казалась теперь уже не такой бледной. — Талмудисты такие, талмудисты сякие — но есть чудовищность, которую никак нельзя заговорить возвышенными словами, даже если бы тысяча евреев тысячу лет просидела над священными книгами. Испытание — а ведь это точно испытание: испытание праведности Авраама. И Авраам это испытание не прошел! Авраам подвел! Разве есть поступок более противоречащий всякой морали того мира, чем когда отец убивает своего собственного ребенка? Не найдете другого; Бог знал, что приказать ему в качестве испытания. И что делает Авраам? Не мигнув глазом, идет убивать сына! И это должно быть образцом? Чего, я вас спрашиваю! Зачем нам такая притча?
— Заметьте, мадемуазель, насколько здесь все удивительно послушны, — сказало я-оно, приглаживая усы. — Исаак послушен Аврааму, Авраам — Богу. Который ведь тоже является отцом Аврааму. Это притча о слепой верности.
С руками, скрещенными на груди, и блуждающим взглядом, Филимон Романович начал покачиваться вперед-назад на своем стуле, словно в молитвенном трансе.
— Противоречащий морали, говорите. А какой была мораль Авраама? Слово Божье. Вы видите эти разъезды? А теперь послушайте меня! Сейчас я отдам мадемуазели управление этого поезда, в ваши ручки отдам все стрелки на наших рельсах. Итак, поехали: …Налево: Бог запретил убивать, поскольку убийство — это зло. Направо: убийство — это зло, поскольку Бог запретил убивать. Ну, и как мадемуазель повернет стрелку?
…Налево: выходит, зло и добро не от Бога зависят — Бог им поддан, и мы тоже им подданы. Бог, всеведающий, знает, что убивать плохо, потому он и отдал такой приказ: он следит за тем, чтобы не творили зла. Тогда, и вправду, Он и сам не может заповеди менять или нарушать. Но ведь если не от Бога, то от кого, от чего родились Десять Заповедей, откуда именно такое деление на добро и зло? И почему этот десяток не мог бы быть другим? А? Вы мне ответите? Без этого знания, без крепкого фундамента мы тут же заблудимся в этой стране, погрузимся, словно в болото, рассчитывая исключительно на собственные силы, но вот кто и когда сам себя из болота вытащил? Это путь в бездну, если мадемуазель им отправится — в Страну Безпризорных, и нет оттуда возврата.
…Направо: а когда на эту территорию вступим, должны мы быть готовы к тому, что в любой момент Бог может сказать: убивать — это хорошо, а вот плохо — о! — ездить поездами и курить папиросы — и с этого момента добро и зло будут именно такими, поскольку Бог — это единственная и наивысшая причина и основа морали, и нет более высоких санкций, кроме Бога. Это земля самодержца душ, это Страна Царя.
— Так вы… так вы… — не могла собраться панна Елена, — так вы говорите, что если Он и установил Десять Заповедей, то теперь сам в любой момент может себе перечить? Ведь, что бы он ни приказал, все равно это будет добром, ибо так приказывает Бог. Так? Так?
Освободившись от объятий стула, я-оно деликатно взяло девушку под локоток.
— Здесь нет никакого противоречия. Наш господин библеист поправит, если я ошибусь, ведь правда, Филимон Романович? Но, насколько я знаю — послушайте, панна Елена — противоречия здесь быть не может. Бог общается с людьми предложениями-приказами. «Не убий». «Убей». «Не лжесвидетельствуй». «Идите и размножайтесь». Приказывающие предложения никогда не противоречат друг другу, точно так же, как вопросительные предложения. Противоречащими, самое большее, могут быть предложения, объясняющие предложения-приказы: «Я говорил убивать», «Не говорил убивать». Но сами приказы, они могут только быть выполнены или не выполнены — себе противоречить они не могут. Приказываю не убивать. Ты послушна или не послушна. Приказываю убивать. Ты послушна или не послушна. Приказы идут один за другим, противоречий нет. Тот, приказов которого ты должна слушаться абсолютно, не обязан объяснять собственные намерения. Самодержец всегда в праве, независимо от того, как относится его последний приказ к приказам предыдущим. Как вы считаете, почему Николай Александрович делает все возможное, чтобы не писать для России хоть какую-то конституцию?
— Так как, так как — для вас здесь все в порядке? Вы не находите эту историю жестокой и беззаконной? Вы не видите ее отвратительности и чудовищности? Э нет, теперь вы от меня не сбежите! — Я-оно хотело отнять руку, только Елена схватила ее вовремя и крепко сжала. Она полностью отвернулась от Зейцова, от доктора Конешина, в течение одного удара сердца, в момент одного перекрестья взглядов сделала разговор личным: теперь она уже говорила ни с кем другим, никто другой не слушал, даже если слышал. — Что бы вы сделали на месте Авраама? Исполнили бы приказ?
Почему неловкость не мутит мыслей? Почему стыд не спутывает язык и не перемешивает слова? Почему голос спокоен, а взгляд уверен — напротив ее взгляда? Почему лицо не выдает себя перед ее лицом?
Тьмечь кружит в жилах, искрится в мозгу, стекает под кожей.
— Что бы я сделал? Пускай панна не обижается, ваш вопрос мне до лампочки. На месте Авраама! On пе peut etre аи four et аи moulin[102]. Потому что мое место совсем другое, я гляжу глазами Исаака. Ему безразлично все то, что мы тут столь умно и бездушно обсуждаем: просил или приказывал, было ли это испытанием, имел ли Бог право, не противоречит ли он себе… А мне какое дело! Я лежу на алтаре. Ни черта не знаю. Мне известно лишь то, что отец завлек меня сюда обманом, связал и хочет убить, и убьет.
…И представьте себе, мадемуазель, представьте, что — я хочу жить! Я не хочу погибнуть на этом камне! И я освобождаюсь от пут. Убегаю. Отец гонится за мной с ножом. Если догонит, убьет. Он стар, так что шансы у меня есть. Но, и вот это мне панна должна сказать, имею ли я право защищаться? Сделаю ли я плохо, становясь против отца, который желает принести меня в жертву? В чем тогда заключалась бы вина Исаака?
…И была бы для него во всем этом какая-нибудь разница, если бы он узнал, вне всяких сомнений, что Авраам все это делает по Божьему приказу?
— Вы меня спрашиваете — я правильно поняла — вы меня спрашиваете, разрешена ли с точки зрения морали самооборона перед лицом Бога?
— Бог не может сделать ничего злого! — воскликнул кто-то, находящийся за Зейцовым. Я-оно подняло глаза. Опершись на стенку, в туче табачного дыма там стоял Юнал Тайиб Фессар; темно-пурпурное Солнце отражалось от его голого черепа; он еще сильнее склонился к столику, к собеседникам, собравшихся вокруг стола, и теперь показался весь в наводнении карминовых рефлексов, как будто истекал кровью от самой макушки. — Как только встаешь против Бога, становишься на стороне Сатаны!
— Бог-Царь, — буркнул симметричный доктор. — Он, да, Он и вправду «не может» сделать ничего плохого и злого. Что бы он ни делал, он делает хорошо, поскольку это делает Он.
Я-оно вырвалось от панны Мукляновичувны. А вот взгляд не освободился, остался на турке. На толстых губах господина Фессара мерцало — то оно есть, то его уже нет — предчувствие издевки, намек на ядовитую иронию. Я-оно уже видело подобный образ смуглокожего лица, уже было свидетелем нескрываемого довольства собой: ночь, кружащие снежные хлопья, тяжелая трость в руке, екатеринбургская улица, кровь на льду. Есть нечто такое в сатисфакции зла, вызывающее то, что мы не можем удержать ее только для себя, даже когда рассудок подсказывает иначе, когда это грозит весьма неприятными для нас последствиями — мы должны подать какой-нибудь знак, изобразить намек или, хотя бы, кривую усмешку: это я! это из-за меня! мое! я, я, я! В то время как благодетелю достаточно чужой радости, осознания самого поступка, воспоминания о прояснившемся лице одаренного человека; добро является самодостаточным.
А вот теперь турок даже и не скрывал своей иронии. Когда к нему повернулся доктор Конешин, купец ему подмигнул.
— Вы так говорите, — ужаснулось я-оно, — хорошо, вы в это верите — но что бы вы на самом деле сделали?
— Бог есть Бог.
— Вы бы не защищались, если бы он пришел вас убить?
На это Юнал Фессар выпрямился, отклеился от стенки и, вынув сигару, начал смеяться. Но как он смеялся: не хихикал, не хохотал, не просто смеялся — но гоготал, ржал, трясся и заходился в каком-то волчьем вое, который заглушал даже голоса картежников и звуки пианино из соседнего вагона, и даже сам шум спешащего поезда. Доктор Конешин даже поднялся и отошел от стола, приглядываясь к приступу веселья турка с клиническим интересом. Партия на зеленом сукне, видимо, как раз завершилась, потому что заинтересованные игроки тоже подошли; сразу же образовалась толкучка и замешательство, когда они начали расспрашивать о причине такого веселья. Я-оно воспользовалось моментом, чтобы протиснуться к двери. Доктор глядел молча.
— А случилось так, — бормотал тем временем, раскачиваясь в ритм вагона, Филимон Романович, — случилось Иакову над бродом Иавок бороться с Богом, и схватил Его в борцовский захват, всю ночь, пока Солнце не встало над землей, как он Его схватил! — пока Бог не поддался, а поддавшись, благословил Иакова, победителя Своего; и вот так оно произошло, так случилось, так, так[103].
Кто-то протиснулся сзади, нажал на спину, шепот затек прямиком в ухо.
— …вас видеть еще сегодня. Если, несмотря ни на что, вы являетесь человеком чести.
Я-оно оглянулось. Дусин.
— Чего вы опять от меня хотите?
— Госпожа княгиня…
С другой стороны за руку уцепилась панна Мукляновичувна. Я-оно раздраженно вырвалось. Девушка взволнованно дышала, искала, что сказать.
— Из того, что я слышала, пан Бенедикт, а ведь в этом, может, и не вся еще правда, но ведь он почти что признал, будто бы верит этому Бердяеву…
— Вы только поглядите на него.
Зейцов снова вынул старую фотографию и, глубоко погрузившись в алкогольном бреду, согнувшись дугой, покачивался над ней, чуть ли не прижимая нос к поверхности потрескавшегося снимка. — Красивая, красивая была.
— Вот вам, религиозно обращенный революционер, истинный человек русской идеи — сын без матери.
— Даже если и так, панна Елена, пускай он и оттепельник до гробовой доски, но Теслу он бы собственной грудью заслонил. Пойдемте.
— Но!.. Ведь все совсем наоборот — ведь когда вы ему сказали, будто бы ваш отец разговаривает с лютами, теперь у него может быть тысяча мотивов покушаться на вашу жизнь.
— О чем вы, панна! Фогель говорил про ледняков — да или нет? Пошли!
Не получилось, во второе плечо костлявыми пальцами вцепился тайный советник.
— Ваш отец — что она такого говорит? — ваш отец — с лютами?
— Отпустите!
— Ваш отец разговаривает с лютами?
— Тихо!
К сожалению, в этот момент Юнал Фессар уже перестал смеяться и не заглушил советника Дусина. Все, возможно, его и не услышали, но вот доктор Конешин — наверняка. Он подскочил, словно его ударили острогой, повернувшись на каблуке, уже осторожно склонившись вперед, глаза большие (и симметричные), руки наполовину подняты (тоже симметрично), в устах восклицание.
Но столь же мгновенно он отказался от своего намерения: отступил назад, погасил взгляд, смолчал.
— Что это значит: с лютами разговаривает? — Младший из братьев-растратчиков морщил лоб, так что светлый чуб наехал чуть ли не на брови. — Так люты разговаривают?
— Снова людей обманываете, как вам не стыдно! — возмутился Алексей Чушин.
— Я как раз и думал, а что будет сегодня, — произнес капитан Привеженский, протягивая слова на низкой ноте. — Уже хотел спорить, но наш самозванец превзошел самого себя. Сын поверенного лютов! Chapeau bas[104].
И снова все смотрели. Но на сей раз некуда было бежать, не было никакого открытого пути; окружили, замкнули, поставили под стенкой.
Панна Елена сжимала мое плечо.
— Извините, простите меня, извините, я не хотела, извините.
— Так может граф расскажет нам эту историю? — продолжал капитан с терпкой издевкой. — Ну конечно же, расскажет! Такой образчик польской чести, гордости и благородства — не то, что мы, как вы там говорили? «Подделки, умильные, двуличные, каучуковые шеи».
Усмехалось ли я-оно? Возможно. Сделало ли бы что-то энергичное, решительное, если бы не Елена с одной стороны и Дусин с другой — к примеру: перепрыгнуло через стол, метнуло бы в Привеженского пепельницу, схватилось бы за Гроссмейстера — сделало ли бы? Возможно. А что бы при этом сказало? Рта ведь не заклеили. Что бы ни сказало — главное, сказать.
Так вот, ничего не сказало.
— Господин граф не удостоит нас объяснением? — Капитан Привеженский застегнул мундир, снял с пальца офицерский перстень. — Нет, господин граф будет молчать с гордой улыбкой, пока очередной несчастный не обманется его аллюзиями и недомолвками, его гордым взором; видите, господа, в этом одном он говорил правду — нет во всем свете нации, более гордой, чем поляки.
Полшага вперед, и рука, скорее взгляда: справа, по левой щеке, слева — по правой щеке, в челюсть — даже голова отскочила назад.
Капитан Привеженский вытер руку платочком.
— Так. Замечательно. Молчать в ответ на явную ложь — это все равно, что самому лгать. Но… Так. Прошу прощения, мадемуазель, господа.
Он повернулся и ушел.
Все жадно глядели. Вроде бы поступок капитана и вызвал у них неприятный осадок, вроде бы они и сочувствовали, вроде бы и чувствовали замешательство, но каждый впивается ублюдочным взглядом в лицо жертвы, ищет ее глаз, выискивает хотя бы тень гримасы унижения, что открывает рот от неожиданности, готовая проглотить этот стыд — наиболее вкусный. Это инстинкт тела: сочувствие — совместное чувство боли, но вместе с тем и совместное чувство удовольствия того, кто бьет.
Юнал Фессар бросил сигару между графинчиком и рюмками, втиснулся перед Чушиным, отпихнул тайного советника, до сих пор потрясенного.
— Ну, чего стоите? Дайте пройти!
Он распихал их всех, не извиняясь, потянул за воротник, другой рукой подал платок. — Вытритесь, он вам нос расквасил, сорочка… сорочку жалко. — Я-оно прижало платок к ноздрям. Течения крови не чувствовало, не чувствовало боли после ударов и от рассеченной кожи. Только ноги немного дрожали, и поезд трясло, вроде бы, сильнее обычного.
За переходом между вагонами я-оно привстало, опираясь плечом о закрытые двери купе. Только теперь, когда захотело сглотнуть слюну — тяжелую, липкую, холодную — поняло, что это не слюна стекает по небу и склеивает гортань.
Я-оно отняло платок от лица, поглядело на красные пятна. Мысли со спокойствием лунатика стремились далее. А вот если бы сжечь эту кровь в пламени тьвечки…
Замигало. Солнечный пурпур вливался через окна в коридор, все тонуло в теплых лучах заката: господин Фессар, его лысина красного дерева, темные панели, узорчатые коврики.
Я-оно откашлялось.
— Благодарю.
— Совершенно все это странно, — просопел турок. — Сам уже не знаю, во что верить. Так скажите же, нас тут никто не слышит, одни мы — вы можете говорить? Вы хорошо себя чувствуете? — скажите же: есть у вас эта технология или нет?
Я-оно подняло голову.
— Это вы выбросили Пелку с поезда.
— Что? Кого? Чего?
Я-оно вытянуло к нему руку с окровавленным платком; тот гневно оттолкнул ее. Поезд дернуло, турок скакнул вперед. Я-оно оперлось плечом в стенку, вонзило локоть в ребра Фессара. Перед глазами мигнул сжатый кулак. Два тела грохнули в двери купе, в боковую стенку коридора, резные оковки, металлические рамы, стекло, дерево и зимназо. Он сопел и шипел сквозь стиснутые зубы — какие-то слова по-турецки, ругательства, угрозы, имена святых? Поезд мчал, тук-тук-тук-ТУК. Освободив полы пиджака, я-оно изо всех сил толкнуло турка в грудь. Тот полетел назад, хотел схватиться за ручку окна, не схватился, страшно ударился о дверной косяк и упал, как подрубленный, сложившись вдвое, словно желал присесть, с заброшенными за спину руками, с безжизненно опущенной головой, согнутый в странный крендель конечностей в узком коридоре Транссиба. Светлый кармин разливался по гладкому черепу словно глазурная поливка — красная жидкость под красным светом. Я-оно подняло платок.
— …подождать, пан Бенедикт, это моя вина, я…
Панна Елена, запыхавшись, встала в проходе, с рукой, разогнавшейся в жесте растерянности — жест угас, ладонь опала на губы девушки, подавляя окрик.
Елена глянула на неподвижное тело Юнала Фессара — выражение ее болезненно-бледного лица такое же серьезное, глаза не мигают, вдох, выдох, вдох — она подняла голову, глянула через плечо и прижала ухо к двери ближайшего купе. Из стянутых в кок черных локонов она вынула тонкую шпильку. Отодвинув ножкой в кожаной туфельке перегораживающую коридор ногу турка, панна Елена присела перед этой дверью и в пять ударов сердца вскрыла этой шпилькой патентованный замок купе первого класса.
— Ну, давайте! Хватайте его! Уже зовут на ужин, народ идет! Вы за руки. Раз-два. В средину.
И сказав это, она схватила труп под колени.
О скрытых талантах панны Мукляновичувны и других неявных делах
В пять ударов сердца вскрыла этой шпилькой патентованный замок купе первого класса.
— Ну, давайте! Хватайте его! Уже зовут на ужин, народ идет! Вы за руки. Раз-два. В средину.
И сказав это, она схватила труп под колени. Я-оно спрятало платок в карман и схватило купца под мышки. Девица тянула, но турок был тяжелый и неудобный, при этом складывался — корпус, конечности, голова — словно поломанная кукла, и все время чем-то цеплялся за косяк, за дорожку, за мебель внутри купе. Ожидало, что вот-вот раздастся глухой стук, словно от деревянного манекена. В конце концов, я-оно изо всех сил пихнуло его на пол возле кровати; тот сложился наполовину. Панна Мукляновичувна подтянула юбку, открывая икры в белых чулочках, чтобы снова перескочить над телом. Она с размаху захлопнула дверь, закрывая ее чуть ли не в последнюю минуту — сразу же услышало голоса и шаги, кто-то даже стукнул в стенку купе, проходя мимо. На лице Елены уже не было болезненной бледности. Прижавшись спиной к двери, она дышала очень быстро, бюст вздымался в астматическом ритме: каждое поверхностное дыхание делало каждое последующее дыхание еще более мелким. Ей пришлось выждать с минуту, чтобы выдавить из себя слово.
— Пятно.
— Что?
— Кровь!
Я-оно коснулось слепленных свертывающейся кровью усов.
— На дорожке в коридоре! — прошипела Елена.
— Но ведь то могла быть и моя, правда? Они так и подумают.
Я-оно снова вынуло платок и прижало его к носу.
— Ладно, — вздохнула панна Мукляновичувна. — Чье это купе?
Покосилось над платком. На секретере стояла портативная пишущая машинка с вставленным листком, рядом куча толстенных книжек. На покрывале мужская пижама в восточных узорах. Из стоящего под окном саквояжа выглядывали одежная щетка и деревянная колодка.
— А вдруг ему захочется по дороге на ужин заглянуть к себе?
Девушка прищелкнула язычком.
— Тогда придушим веревкой.
Она подошла к окну.
— Помогите мне.
Я-оно дернуло рукоятку. Панна Мукляновичувна потянула раму до самого низа. Ветер ударил с шумом и свистом; листок в машине залопотал словно флажок, фррр, одеяло сползло с подушек, дверца гардероба стукнула о стену.
Я-оно глянуло на турка и, вздохнув, село на постель.
— Не справимся. Слишком тяжелый. Тут полтора метра от пола. Кто-нибудь может увидеть.
— Это кто же? И что увидит, пан Бенедикт.
— Мы вон как намучались, чтобы только сюда его притащить! Вот только представьте: ногами или головой, выпирает такой полутруп в Азию и махает ручонками на ветру. А если войдем тут в поворот, достаточно, чтобы кто-нибудь глянул в окно.
— Вот вы какой! Честное слово, прямо «Ода к радости».
— Опять же, он уже успел загадить ковер.
— Вот и посидите на нем, свесив руки — он сгниет тут, цветочки вырастут.
— Ха-ха-ха.
— И пожалуйста! — Обиженная, она отряхнула руки. — Я и не навязываюсь. Пан Бенедикт может продолжать в соответствии с со своими замыслами, прошу прощения, если помешала. — Елена направилась к выходу. — Ну да, конечно, пора на ужин. До свидания.
Не поднимаясь, я-оно перехватило ее в поясе. Когда вагон дернулся, девушка потеряла равновесие; я-оно стиснуло ее еще сильнее, снова упустив при этом платок.
— Что это вы себе позволяете!
— А мы, убийцы, известны своими свободными обычаями. Там есть чистые листы?
— Есть несколько.
— Нужно как-то вытереть эту кровь. Насколько удастся. И чтобы не впитывалась в ковер. А то представьте себе: возвращается человек в собственный compartiment[105], а на полу, ни с того, ни с сего, огромная лужа крови.
— И труп в шкафу? Все видели, что турок вышел с вами.
— Так дайте же мне их.
Елена вытащила стопку листков, прижимаемых к столешнице французским словарем. Глянуло. Половину первой страницы занимало гидрографическое описание окрестностей Тюмени (множество речек и протоков, длинные водные пути) на сухом французском, все напечатано с огромным количеством ошибок, целые слова забиты, буквы, запечатанные другими буквами; после этого шли сплошные строки из одной буквы: ааааааааааааааааааааа, bbbbbbbbbbbbbbbbbbbbbbbb, ссссссссссссссссс и так далее.
— Давайте мне только чистые, эти оставьте, а то он узнает, что кто-то забрал.
Смявши листок в руке, я-оно склонилось над головой Фессара.
— И что, он будет сильнее тронут этим, а не лужей крови у кровати?
Панна Елена глядела сверху, указывая пальцем.
— Тут. И тут. Вон там. И еще здесь.
— Я начинаю понимать несчастного Макбета, — заговорило-было я-оно.
— Поспешите, пан Бенедикт, ведь он в любой момент может вернуться с ужина.
— Уф. Сам стану, как мясник.
— Так капитан же разбил вам нос, у вас есть алиби. — Она наклонилась. — Не вижу, где же рана? Поверните-ка его.
— Минуточку.
Я-оно оттерло кровь с кожи черепа и с ковра под ней; пятно, конечно, осталось, но яркий узор немного маскировал его. Схватив под подбородок, прижало голову турка левым виском к полу. Кровь текла из разреза над правой бровью. Я-оно протянуло руку за следующим листком.
— Раз уж мы его обворовали, — предложила Елена, то, может, свистнем и полотенце, все равно же выбросит, и следов не будет.
— Понятно, но лучше сразу содрать ковер с пола.
Труп застонал и открыл рот.
Я-оно вскочило на ноги.
Панна Елена от неожиданности уселась на секретер, сбрасывая с него книги и бумаги.
— Так вы его не проверили?!
— Не успел. Вы сразу же…
— Не успел!
— Впрочем, вы же сами видели. Труп — как живой. То есть — как мертвый. То есть… Очень убедительный такой покойничек, вот что я хотел сказать.
— Пульс! Или хотя бы дыхание! Что угодно!
— Но он же не приходил в себя, когда мы его тут таскали.
— Вы лучше на мессу пожертвуйте в благодарность, за то, что он живой, а не жалуйтесь.
— Я и не жалуюсь. Я только… Прежде всего, это было случайностью. Это вы сделали из всего этого убийство!
— Что я слышу…?
— Ну да! Это у вас мания какая-то! Убийства, следствия, преступления! Раз уж тело в крови, так и труп. А если труп, то наверняка смертоубийство. Дурацкая случайность, но появляется панна Елена, и через полминуты мы уже избавляемся от останков — сообщники преступления. Как раз об этом я и говорил, когда вы меня высмеивали! Так и становишься в Лете убийцей, никакого убийства не совершив. Впрочем — именно так я и сделался этим чертовым графом. И, один Господь ведает, кем еще.
— Ну, если бы мы выбросили его через окно из мчащегося поезда, убийство бы точно случилось.
— Это вы бы выбросили.
— Так сама бы я и не подняла.
— Но ведь хотела же!
— Я помочь хотела! Неблагодарный! Ледяное сердце! Я тут жертвую собой, а этот…
— А вас кто-нибудь просил? Нет! Чего вы вообще от меня хотите?! Сами тут пришли и в двери рвались! Кто такое видел! Где вас так воспитывали! И теперь тоже — навязываетесь — с трупом…
— А вы бы стояли над ним и руки заламывали: может, он живой, а может, не живой! может, повесят, а может — и нет, или меня подвесят, тьфу, яйца у мужика ни на что не годятся!
— Ага, еще и язык грязный, площадной. Ладно уже, болтайте, болтайте, сколько хотите!..
— У-у, сволочь…!
Юнал Фессар уселся, пощупал голову, замигал, потом поднял глаза на людей, выкрикивающих над ним по-польски непонятные оскорбления.
— Excuse-moi, mademoiselle, mais je ne compremds pas…[106]
Панна Мукляновичувна заботливо припала к нему.
— Ага, значит, мы уже воскресли! — Очень осторожно она коснулась рассеченной кожи. — Кость не треснула, это самое главное. — Она подала купцу руку. — Встанете?
Я-оноподхватило турка под вторую руку.
— Поосторожней. С ушибами головы оно всякое бывает. — Тоже перешло на французский. — Вы же как раз слышали, какое-тут различие во мнениях произошло: следовало ли вообще вас шевелить; врачи, как правило, говорят, что не надо, но поезд все равно трясет, нужно было бы послать за доктором Конешиным, как вы себя чувствуете, может, все-таки послать?
Господин Фессар улегся на кровати; опершись на изголовье и прижав к ране поданный Еленой ее батистовый платочек, он осмотрелся уже более осознанно.
— Погодите. Господин Геросаксонский. Мадемуазель…
— Елена Мукляновичувна.
— Ну да, помню. Сейчас.
Он провел пальцем по лбу, глянул на окрасившийся багрецом кончик.
В третий раз я-оно подняло упущенный платок. Господин Фессар глянул, узнал свою собственность и поднял глаза. Лицо его искривилось.
— Вон оно что! — рявкнул он. — Вот что вам нужно!
Панна Елена собралось было присесть возле турка, но сдержалась. Вместо этого она встала перед окном, ветер играл ее блузкой, рвал кружева.
— И что же нам нужно?
— Уважаемый господин Фессар, — медленно произнесло я-оно, следя за тем, прекратилось ли кровотечение из носа, — слишком сильно разнервничался, когда я выдвинул предположение, будто бы это он несет ответственность за, ммм, таинственное исчезновение из поезда Мефодия Карповича Пелки.
— Пелки! — фыркнул турок. — Черт подери, какого еще Пелки!
— Уважаемый господин Фессар, — сказало я-оно, бросив купцу его окровавленный платок, — по неизвестным мне причинам надумал, будто я обладаю или вхожу в общество, обладающее секретом, ммм, разведения зимназа за пределами Страны Лютов.
— Неизвестным причинам! — воскликнул турок и схватился за голову, поскольку боль, явно, была нешуточная; далее он продолжил уже шепотом: — Вы очень четко давали это понять. За картами. Потом. А эти люди в Екатеринбурге. А князь. Дурака из меня делаете.
— Уважаемый господин Фессар, — сказало я-оно, сунув руку под пиджак и жилетку, — любой ценой желал заполучить эту технологию. По крайней мере, сделаться участником совместного предприятия. Он пытался подкупить меня, добыть из меня всяческие подробности. Что ему, естественно, не удавалось, поскольку никаких подробностей и не существует; он все это сам придумал.
— А Отец Мороз? — Турок машинально поднял второй платок и какое-то время, в странной задумчивости, присматривался к обоим, один в правой руке, другой — в левой, оба бело-красные. Он стиснул челюсти. — И мадемуазель верит этому сукину сыну. Вы же видите, мадемуазель, как он врет — в глаза же врет!
— Уважаемый господин Фессар, — произнесло я-оно, сунув правую руку под расстегнутый жилет, — попытался тогда добраться до моего компаньона, то есть, человека, которого он считал моим компаньоном или сообщником. В Екатеринбурге он должен был видеть Пелку. Не знаю, что там происходило; сам я убежал. Возможно, у него была возможность обменяться с ним парой слов. После того, сразу же после отхода Экспресса, он сразу же направился к Пелке, в купейный вагон. Вызвал его из купе. Где там ночью можно переговорить наедине? Они вышли на площадку за купейными вагонами. Господин Фессар желал вытянуть из Пелки то же самое, что и от меня — но, мало того, что Пелка, ясное дело, ни о чем не имел ни малейшего понятия, но неожиданностью стало то, как Пелка отреагировал на такое предложение — он, мартыновец. А вы не знали? Не знали. Вы подрались? Какая-то стычка? Поезд дернул? Вы же прекрасно знаете, как все может неудачно сложиться.
— Аллах велик!
— И что — и выпал, или вы его выбросили, сам поскользнулся, или раньше что случилось, но выпал, тела нет. Какое чудесное место для убийства: поезд, идущий через два континента — кто найдет труп? кто воспроизведет условия преступления? место, время? кто потом найдет свидетелей? На это нет ни малейшего шанса. К тому же вы выдали обслуге такой бакшиш — только на Страшном Суде они признаются, что видели вас; вы же в состоянии дать такие деньги.
— Abbas yolcuyum![107]
— Что, не могло такого быть? Могло.
— Но ведь не было!
— Давайте серьезно, господин Фессар! Как вы можете доказать, что произошло — в отличие от того, что случиться могло? Когда мы говорим о прошлом, всегда говорим о том, что могло случиться, только лишь и исключительно об этом. Все предложения в прошедшем времени являются предположительными.
— Не знаю, что с вами происходит, молодой человек, но я бы посоветовал альпийский санаторий. Простите, мадемуазель.
Еще один длительный взгляд — презрительный? гневный? С примесью отвращения? — и, с трудом поднявшись, Юнал Фессар направился к двери. Я-оно сошло у него с дороги, неудобно вывернувшись, чтобы ни на мгновение не иметь его за спиной. Пошатываясь, держа одну руку у виска, турок вышел в коридор. Здесь он на мгновение остановился. Дезориентированный, он глядел то в одну, то в другую сторону — куда идти? куда он направлялся до того, как потерял сознание? где его купе? — туда. И он потопал дальше.
Панна Елена ожидала, сложив руки на груди, постукивая каблучком по полу.
— А ведь следствие мы должны были проводить совместно.
— Прошу прощения. Кое-что я неожиданно увидел в новом свете.
— В новом свете.
— Свете, тьвете, открылась… возможность.
— Вы случаем, не страдаете желудком? У тети есть мятные капли — она может вас спасти.
— Что? Нет. — Я-оно вырвало руку из-под жилета, застегнуло пуговицы. — Убираемся отсюда, нечего испытывать судьбу.
Закрыло окно. Девушка собрала окровавленные и смятые листки бумаги, положила книги возле пишущей машинки. Стоя у порога, она еще раз осмотрелась по купе, подняв руку к волосам, за шпилькой.
Застыла на месте.
— Мамочки! Пан Бенедикт, вы хорошо видите?
— Ммм, можно сказать, у меня орлиные глаза.
— Видно, я ее где-то потеряла.
— Да успокойтесь, на этом ковре ее в жизни не найти.
Елена прикусила губу, вынула шпильку, что придерживала волосы слева. Выйдя в коридор, быстро осмотрелась. Пусто. Подобрала юбку, присела и — вжик, щелк — освободила защелку замка. Я-оно помогло ей подняться. Девушка смахнула пыль с темной материи. В проходе появился проводник. Я-оно пропустило даму вперед. Сунув шпильку в волосы, она оглянулась. — Пан Бенедикт? — Да не беспокойтесь, панна, все в порядке, никаких следов. — Краешек юбки мог запачкаться… — Нет. — Проводник отступил, я-оно открыло дверь. Девушка оглядела себя в узком зеркале в тамбуре следующего вагона. Тщательно завернула черный локон за ухо. Послюнив кончик пальца, провела им по брови. — Пан Бенедикт?
— Да?
— Так все-таки, это он убил Пелку или нет?
Вздохнув, я-оно вынуло интерферограф, стащило красную замшу. Затем повернулось к окну и глянуло в окуляр цилиндрика на красное солнце: та же самая цепочка одинаковых световых бусинок.
— Убил, не убил, еще все равно.
О правде и о том, что более правдиво, чем правда
— Коньячку?
— Может, вначале пойдем чего-нибудь перекусить?
— А может, все-таки, нет. Коньячку?
— А с Зейцовым вы за воротник не закладывали?
— Я трезв, как пять лапласианцев. Коньячку?
— Согласна.
Я-оно налило в рюмки, разводя, как это стало модным в кафе: половина наполовину fin а l’еаи[108] с обычной водой; после чего отставило бутылку в небольшой бар. Примостившись на самом краешке кровати, панна Елена едва поднесла рюмку к губам. Она была очень скована: локти прижаты к телу, сама слегка склонилась вперед — но голову держала прямо. Попробовала коньяк и сморщила носик.
Снятый пиджак я-оно повесило на спинку стула. Карман оттопыривался от окровавленных бумажек. Рвануло львиный хвост оконной ручки и бросило бумажки на ветер. Те разлетелись на фоне заходящего Солнца будто стадо перепуганных птиц. Я-оно закрыло окно, ритмичный стук поезда сразу же спал с ушей. Панна Мукляновичувна свободной рукой прижимала к накидке другие листки: те самые, что были покрыты шифром пилсудчиков. Я-оно как можно скорее собрало их, последний листок чуть ли не вырывая у Елены из рук.
— И все же… — пробормотала она, — все же… вы как-то изменились.
Я-оно спрятало записки в ящик стола.
— Запух?
— Что?!
Я-оно подошло к зеркалу. На щеках, по которым прошелся Привеженцев, синяков не высмотрело, самое большее — под глазом кожа чуточку стерта. А вот нос и вправду опух, точно так же, как и верхняя губа, разбитая в двух местах; правда, ее немного прикрывали усы. Завтра будет хуже.
— Я присматривалась к вам с Зейцовым. Сначала мне показалось, что это гонор…
— Гонор? — изумилось я-оно, пялясь в зеркало.
— А вам никто не говорил, что иногда вы ведете себя заносчиво?
— Но я не заносчивый!
— Не знаю, — пожала она плечами. — Я говорю вам то, что видят люди.
Я-оно прикоснулось к губе. Больно.
— Понимаю, что вот такой Привеженский может чувствовать себя оскорбленным, и видеть у каждого урожденного поляка, будто тот задирает нос…
— Странно… — Елена переместилась к средине кровати, чтобы иметь возможность заглянуть в зеркало. — Ваше отражение…
Я-оно обернулось.
— Может, вы все-таки сядете на стул, неприлично девушке, на кровати мужчины…
— Вы дверь закрыли?
— Тем более.
— Bien[109]. Никто ничего не видит, никто ничего не слышит.
— Если только ваша уважаемая тетушка не сидит там, прижав ухо к стенке.
— Тетя не сидит. Впрочем, во время езды ничего не слышно.
Я-оно криво усмехнулось (теперь, пока опухоль не сойдет, всегда буду усмехаться криво и с издевкой).
— А вы пробовали?
Как и следовало ожидать, Елена покраснела и опустила глаза. Снова, с величайшей осторожностью, она поднесла рюмку ко рту. Розовый язычок появился и исчез между губами. Она не пила — пробовала спиртное, словно яд: попробовать капельку на вкус, еще одну — не убьет ли.
— А в какой-то момент… мне показалось, что я спасаю вам жизнь, пан Бенедикт. Там, в салоне.
— Что?
— Вы что же, забыли уже, что на вас охотятся?
— Фогель наверняка бы это назвал именно так.
— Ммм?
— Что бы я в это поверил. Но в салоне? покушение на жизнь?
— Когда началась вся эта кутерьма. Я сидела практически напротив, видела его, как он таится там, у дверей в вечерний вагон, где-то с четверть часа, а то и дольше, курил папиросу, потом ушел, вернулся, а затем сразу же метнулся к вам сзади, из-за спины.
— Дусин.
Ну да, я говорю про господина советника. — Язычок, коньяк, губки. — Я сразу так и подумала: нож под ребро. Только не стройте таких мин! Признаюсь, я читаю приключенческие романы, а что, нельзя? Походило на это — поэтому я побежала, он меня видел, и я подумала…
— Это все романы, — усмехнулось я-оно.
Панна Елена сделала оскорбленное лицо.
— Вот с вами всегда так.
Я-оно уселось на стул. Девушка опустила рюмку, глянула с обостренным вниманием.
— Романы, — повторило я-оно, уже без усмешки. — Не верю, панна Елена.
Она только глядела.
— И это от чтения романов вы сделались таким опытным взломщиком? Кто вы вообще такая?
В замешательстве, она опустила глаза.
— Таких вопросов не задают.
— А чем еще мы занимаем часы и дни в поездке? Поездка — такое уж время — обмениваемся анекдотами, рассказываем друг другу истории своей жизни — что еще остается?
— Я об этом не прошу, — тихо сказала Елена. — А вот сколько их, Бенедиктов Герославских? Только что я услышала новую версию, о каких-то планах разведения зимназа — разве зимназо разводят? — быть может, господин Фессар говорил правду, а вы лгали, не знаю. Ну, и кто же вы на самом деле? Граф? Математик? Обманщик? Авантюрист какой-нибудь? Агент Зимы? Сын лютовчика? Промышленник зимназа? Или, может, мартыновец-ренегат? Только не говорите, пожалуйста, что вы всеми ими и являетесь вместе! Или же, только на одну десятую! — Она нервно повертела рюмкой. — Таких вопросов не задают, — повторила она шепотом.
Я-оно взяло девушку за левую руку; та собралась было отвести ее, уже напрягла мышцы — но сознательным усилием удержалась. Глянула в замешательстве. Холодные пальцы, на меленьких косточках только кожа, голубенькие жилки под этой кожей, а если нажать — то под ней перемещаются все те невидимые составные элементы организма, между костями и жилами, и все их четко чувствуешь, каждый по отдельности, и всю их машинную композицию, сразу же чувствуешь, чем является человек — состоящей из комочков материей.
И замечается некая непристойность в самом существовании тела — даже не столько в его обнажении, сколько в проявлении того, что телом обладаешь, в признании собственной телесности. Если бы это не было так больно, если бы от этого нельзя было умереть, если бы это вообще было возможно — открывались бы мы тогда перед самыми ближними еще и так: рассекая кожу, приглашающе раскрывая ребра, расстегивая мышцы, расшнуровывая артерии, выставляя на дневной свет и взгляд любимого человека стыдливые морщины и округлости печени с кишками, неровности позвонков, вульгарные кривули таза, чтобы под конец, очень робко, открыть бьющееся, обнаженное сердце? Вот это было бы наивысшей и наитруднейшей формой откровенности и открытости тела.
— И даже если я вам расскажу, — шепнула панна Елена, сживая пальцы в кулачок, — что угодно вам расскажу…
— Но ведь мне вы тоже не верите.
— Что бы вы мне тут не рассказали…
— Откровенность за откровенность.
— Но ведь вы же сами говорили: поездка — это волшебное время; насколько нас знают, теми мы и являемся.
— Я так говорил?
— Ведь никто не проверит, что из этого правда, а что — нет.
— Не проверит. Но если и не правда, если ложь — тем больше откровенности.
— Да что вы такое говорите!
— Панна Елена. Наша ложь гораздо больше говорит о нас, чем самая правдивая правда. Когда говоришь о себе правду — правда, это то, что с тобой действительно случилось: это твой отрезок мировой истории. И ведь не имеешь, не имела над ним никакого контроля, не ты выбрала место своего рождения, не ты выбрала себе родителей, не могла повлиять на то, как тебя воспитают, не выбирала своей жизни; ситуаций, в которых ты бывала — не были творениями твоего воображения; люди, с которыми пришлось иметь дело, не были тобою придуманы, и ты не давала разрешения на мгновения счастья или несчастья, которые стали твоим уделом. Большая часть из того, что с нами происходит, это дело случая. А вот ложь полностью родится от тебя, над ложью ты обладаешь полнейшим контролем, она родилась из тебя, тобою кормится и рассказывает только о тебе. Так в чем ты открываешься сильнее: в правде или во лжи? Панна Елена…
Та подняла взгляд.
— Так я должна лгать?…
Я-оно отпустило ее руку. Девушка выпрямилась, сомкнула на рюмке обе ладони, сплетая пальцы корзинкой. Она не удалилась — но как будто бы глядела с другого конца длинного коридора. При этом она щурила глаза в алом сиянии, остающееся позади за мчащимся Транссибирским Экспрессом Солнце заливало ее сторону купе от ковра до барельефов под потолком, на которых пухлые личики нимф выглядывали из-за золотых зарослей; и в жарком закатном свете все это блистало, мерцало и горело темно-пурпурными огнями — над гордо поднятой головой панны Мукляновичувны.
— Тогда рассказывайте правду.
Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.
То ли это солнечный рефлекс, то ли в глазу Елены искрится тот самый чертик детской строптивости?
— Когда мне было лет двенадцать или тринадцать, — начала она, — тетя Уршуля повела меня на Ордынацкую[110], в цирк. До этого я не часто выбиралась в город. И в цирке никогда не была. Помню, с каким воодушевлением, готовилась я к этому выходу, а ведь это был выход; целую неделю ничто иное не занимало мои мысли и сны. А платьице такое, а башмачки вот эти, а пальто такое, а шляпка этакая — и что мы там увидим, каких зверей, каких клоунов, какие чудеса; племянница дворника принесла мне плакат, на котором худенькая акробатка в клетчатом трико парит в воздухе, пролетая через огненные обручи, а снизу, из под огня, хотят ее достать львы, их раскрытые пасти, огромные зубища и клыки.
…На Окульник[111] мы отправились в закрытых дрожках, помню понурую осеннюю слякоть, это было еще перед лютами. Сначала мы зашли в кондитерскую, мне разрешили съесть пирожное; и я помню его лимонный вкус, щиплющую язык сладкую кислоту; вкусы и запахи хорошо запоминаются, мне кажется, будто бы они остаются в теле уже навсегда — на языке, в голове — какие-то частички-носители впечатлений; а вот звуки, образы, прикосновения — они уже не обладают какими-либо материальными отпечатками, которые можно было бы высадить в человеке; так ли это на самом деле, как вы считаете, пан Бенедикт?
…Потом в вестибюле тетя встретила знакомых, драгунского полковника с дамой; у полковника имелось постоянное место в ложе партера ротонды, недалеко от арены; он пригласил нас, меня угощал конфетами, хотел купить сахарную куколку; от полковника я запомнила громадные усищи, вот такенные фитили в помаде. Мы сидели в бархате. Другие дамы, их платья, перья, шляпы, прически, шелест вееров, запах духов — ах, пан Бенедикт, запах этих духов до сих пор во мне. Тогда мне казалось, что я дух потеряю, от чрезмерного возбуждения может так дыхание спереть, словно кто-то вложил тебе руку в грудь и давит расставленной плоско ладонью на кость, вот тут, тут…
— На грудину.
— Да.
— Одно дыхание начинается, прежде чем закончится предыдущее, воздух выпирает воздух, легкие западают, вы себя никогда так не чувствовали? Бедная тетя, наверное, так перепугалась. Под куполом зажгли громадную газовую люстру. И я увидела тот длинный фриз над галереей — фантастические охотничьи сцены. Колье, серьги и перстни дам сияли словно звезды. Неужто вы будете удивляться маленькой девочке? Все это было слишком уж красиво, слишком похоже на сказку. Сказки не лгут. Пан Бенедикт, вот тут вы можете быть правы, сказки не лгут, особенно тогда, когда не говорят правды.
…Уже гораздо позднее я узнала, что в ложах партера — кто там, как правило, сидит? В основном, дамы свободных обычаев и офицерские содержанки.
…До первого антракта я увидала огнеглотателей, дрессированных тюленей, силача, что ломал подковы, и фокусника, который вынимал из цилиндра кроликов, голубей и змей; одна змея сбежала, клоунам это только в радость, они вытаскивали ее у себя из-за воротников, из ушей, из штанов. После антракта была объявлена труппа акробатов из Гданьска, я сразу же подумала про эту девочку с плаката; и правда, выходит с ними девушка в похожем трико, зазывала представляет: Невероятная Фелитка Каучук! Понятное дело, это такое эффектное пот de scene[112] — но тут же аплодисменты, когда она гнется, будто бы из резины сделана, словно у нее костей совсем нет, головой назад — до самых пяток, а ноги вокруг шеи заворачивает, а гимнасты при том ее будто мячик перебрасывают и забрасывают на высокие мостки, где она выделывает смертельные номера под барабанную дробь; а у меня сердце к горлу подступает, и я сжимаю тетю за руку, а потом — и вправду — девица прыгает через огненные обручи, и с трамплина крутит сальто через огонь; вот только львов не было. Под конец вся труппа бьет поклоны, окружая арену, и с нашей стороны тоже, и я высовываюсь из ложи. И тут тетя говорит: А я ее знаю! Это дочка Бочвалкевичей с Вороньей улицы! Лошадь угольщика как-то на нее наехала, и у нее ножки отнялись, несчастное дитя, калека божья на всю жизнь. Но теперь же видим, что нет, теперь — Невероятная Фелитка Каучук! Дали звонок на второй антракт, господин полковник предлагает помощь в решении тайны (его дама шепчет ему что-то на ухо). Послал мальчонку за кулисы, записочка с банкнотой. Ну что подумала Фелитка? Всегда ли она принимала такие приглашения от офицеров? И она появляется, еще не переодевшись, всего лишь в наброшенной на плечи пелерине. Сразу же узнает тетю: поцелуи, объятия, смех. Она присела с нами на время антракта. Так что же с ней эти годы происходило? Она была не моложе меня, когда на улице попала под копыта клячи угольщика; у нее отнялись ноги, ходила на костылях, если вообще ходила, потому что рассказывала, что родители предпочитали держать ее дома — только и видела, что дворик из окна, и улицу со двора, когда летом отец выносил ее на свежий воздух. И вскоре после того, на их улице давал представление канатоходец — растянул веревку между крышами, ходил по ней туда-сюда, три этажа над мостовой, а потом на веревку вступила и дочка канатоходца, про маршировала в воздухе над засмотревшейся Фелиткой. И вот говорит мадемуазель Каучук: гляжу и знаю, что если буду ходить, то стану ходить по воздуху. Сразу же, там, на мостовой, под растянутым канатом, она выдумала себе будущее и все на него поставила. Вскоре после того вернулась чувствительность в стопе — вы понимаете, она все это рассказывала со смехом, будто шутку, но то была не шутка — чувствительность пальцев на ноге, в самих ногах вернулась, и так она стала Женщиной-Резиной.
…Пан Бенедикт, вы слышите, что я говорю? Тут дело не в том, что я увидала в цирке на Окульнике, но как фантазии превращаются в жизнь, а жизнь — в фантазии. Но то, что какая-то там Фелитка, то, что какая-то там девчонка Бочвалкевич с Вороньей — выписала себя как сказку, сама себя выдумала, солгала и превратила в правду, и теперь стояла перед нами, живая ложь, рассказанная самой себе сказка, дитя собственных снов. Выходит, ты не тот, кем ты есть — ты тот, кем себя выдумаешь! Понимаете, пан Бенедикт? Чем более экзотичен цирк, чем более живописны одеяния и большее восхищение в глазах ребенка — тем ближе граница между невозможностью и мечтой, до нее можно достать рукой, к ней можно прикоснуться. Я оторвала цехин с ее трико, забрала, украла и до сих пор храню в своей тайной сокровищнице.
…И признаюсь вам: всегда я читала приключенческие книжки, в которых герои переживают фантастические приключения, путешествуют по диким странам, сражаются с лишенными чести чудовищами в людском обличье, только благодаря собственной храбрости и хитрости выходят они живыми из самых опасных ситуаций. И вот как раз такую себя я сама себе рассказала, такой заклад приняла, такую ложь превращаю в правду.
…Вы можете подумать, будто цвет моих волос таков с рождения? Но ведь героини драматических романов, не те перепуганные предметы восхищения авантюристов — но femmes d'esprit[113], бесстрашные героини, и женщины-шпионки, и разбойницы, и femmes fatales[114], они всегда с волосами и бровями цвета воронова крыла. Так что, хна, волшебная хна[115]! Вы иронически усмехаетесь — что все это женское кокетство, что все это только ради красоты, из желания понравиться мужчине? А вот и нет! Как вы сами о себе думаете? Какой образ Бенедикта Герославского носите в голове? Кем вы являетесь для самого себя? То-то и оно! Ведь только так можно начать переписывать себя, лгать себе, то есть — превращать ложь в правду: один день, другой, третий, десятый, месяц, и еще, и еще, но регулярно, последовательно, непрерывно, с каждым взглядом в зеркале, в каждой уличной витрине, в каждом случайном отражении, ухваченном краем глаза — пока в один прекрасный день в голове твоей не родится иная мысль, ибо то будет первый образ и первая ассоциация, и самая глубинная правда о тебе, когда глянешь и увидишь цыганской красоты брюнетку, и увидишь себя — и это будешь ты — женщина-шпионка, таинственная соблазнительница, акробатка жизни. Которая открывает шпилькой любой замок, и которая распутывает любое таинственное преступление.
Тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК; тук-тук-тук-ТУК.
Солнце бьет с самого края кругозора прямо в зрачки панны Елены, девушка затянула занавеску со своей стороны, но это не помогло; она поднимает ладонь ко лбу, защищаясь от потопа алого света. Так что невозможно сказать — есть ли ироничная усмешка в глазах панны Мукляновичувны? А вот эти розовые тени на ее щеках живые, или это теплые поцелуи Солнца? И все, что она рассказала — правда это или ложь? Только она не подает никакого знака.
Второй рукой она осторожно подняла рюмку. Кроваво блеснул рубин на черной бархотке, засияло скромное колечко. Язычок, коньяк, губы.
— Что касается романов, которые читаешь в молодости, — кашлянуло я-оно. — Панна Елена оценит эту правду. Что касается романтических историй… Истории первых влюбленностей, первой любви, так. — Я-оно снова откашлялось. — Ее звали Анной, Анной Магдаленой, я так с ней познакомился, как будто бы и не знакомился, все из-за того, что засиделся, трудно предположить, что это было обаяние с первого взгляда, поскольку этой первой встречи ни с чем не ассоциируешь; она размылась где-то в десятке иных, так в кого же тогда, во что мы влюбляемся, ведь не в конкретный же образ конкретного человека, но в какое-то радужное впечатление, в букет смешанных впечатлений; это так же, словно запах букета из десятка различных цветов не является сам по себе суммой запахов каких-либо конкретных цветков — так в кого же мы тогда влюбляемся? А она сама мелькала на самом краю восприятия, один раз видимая, другой раз невидимая, еще раз только слышимая из-за стенки, когда играла на пианино — ах, уже рассказываю, я был репетитором ее брата.
…Брат был невообразимо туп, честное слово, рубли зарабатывались тяжким трудом, после каждого урока я чувствовал, что сам все меньше и меньше понимаю собственные объяснения; он тупо пялился на простейшие арифметические действия, и телячье блаженство не тронутого какой-либо мыслью разума разливалось по его круглому лицу; пытаясь же прочувствовать его умственные запоры, я и сам впадал в некую странную импотенцию интеллекта, трясину глупости; у меня даже бывали такие проблески — то есть, противоположность проблесков, затмения, когда мне и вправду удавалось глянуть на мир его глазами, и тогда теряли всяческий смысл уравнения и графики, начерченные только что моей собственной рукой; я не представляю себе более ужасного чувства; бывали моменты, когда расстройство меня захватывало всего, и тогда я мог на него кричать, бросать в него линейки и тетради, бить кулаком по столу, а он только глядел своими коровьими глазами, и я уже начинал рвать на голове волосы — и вот тогда Анна Магдалена заходила в комнату и спрашивала, есть ли какие успехи у Ендруся. «Ну да, конечно же, паненка, он очень старается». Матерь Божья Ченстоховская, упаси меня от тупых учеников!
…И так вот прошло несколько месяцев, даже и не вспомню, сколько раз я обменивался с панной Анной вежливыми словами и замечаниями о ее младшем брате; как вдруг в один прекрасный день, когда я вычерчиваю ему углы, чтобы объяснить тангенсы, а сам думаю: пора уже начать кричать, чтобы Анна Магдалена нас посетить изволила. Говоря по правде, я давно бы отказался от этой каторги, если бы не надежда увидеть ее лицо, надежда на словечко, легкое прикосновение, взгляд. Вы только подумайте: сейчас-то я об этом рассказываю, но тогда еще не называл чувств по имени; живых чувств мы никогда не называем, либо называем ошибочно, только их смерть дает легкость — легкость в классификации мертвых предметов, если не сказать: в описании внутренностей трупа. Но тогда — только лишь пугливая мысль. День, неделя, месяц. Мы разговариваем, а братец-дебил не понимает ни словечка, высунув язык, черкает в тетрадке очередную осточертевшую алгебру. Так что смелость меж нами все большая; а со временем — нечто вроде того, чтобы сделать игру более возбуждающей, нечто вроде словесной эквилибристики: сказать о чем-нибудь так, чтобы никто, кроме Анны, ничего не понял, и никто, кроме меня, когда говорит она; ибо, хотя братец, чугунный лоб, особой опасности тут не представлял, но ведь родители их, и дедушка, глухими никак не были; а еще домработница, и, наконец, дотошная родственница, поселившаяся с того времени, когда люты сели на ее дом — все они прекрасно сознавали все более и более затягивающиеся наши беседы. Как вдруг — это уже месяц прошел: я уже уходить собираюсь, но тут на пороге задерживает меня уважаемый родитель Анны Магдалены и Анджея, и на чай к себе приглашает. Где разговор, естественно, уже серьезный. А приличный ли молодой человек, а из какой семьи, а какими средствами располагает, а где живет, а какие перспективы на будущее, а что подсказывает сердце — что подсказывает сердце! — Боже мой, только тогда до меня дошло, что давно уже было очевидным, кроме меня самого, и вот тут я сыграл труса. Влюбился ли я на самом деле? Думал ли о женитьбе? Вот сами мне скажите — что это за запах — не один цветок какой-нибудь, но спутавшийся букет — женщина, тысяча женских отражений, калейдоскоп чувств.
…А тут уже аффект явный, и обмен письмецами на французском, и мелкие сувенирчики, и длительные tete a tete за прикрытыми дверями, и братец-дурак в лицо смеющийся: Жених и невеста! А что за дверями, то не стану вас смущать, поскольку не это в данной истории важно, а что важно — слушайте. У Анны Магдалены был небольшой гданьский секретер, на ключик запираемый, сам ключик в медальоне на шее носился, в секретере же — ее секреты, то есть: все письма, дневник, какие-то девичьи сокровища и все то, что желала она сохранить в тайне от мира; я это знаю, поскольку не раз заставал ее пишущей, и листки эти она быстро прятала, либо, желая мне что-нибудь в тайне передать, оттуда, открыв ключиком, вынимала. И вот такой день — а точнее, вечер, газовые лампы ярко горят — захожу я к панне Анне, а она кричит мне с черной лестницы, что секундочку, сейчас она освободится, тогда я снимаю пальто, домработница проводит меня, я остаюсь один в комнате, за окном темно, глаза тянутся к свету — минута, я один, две минуты, снова сам, я хожу, рассматриваю безделушки, и взгляд мой падает на секретер — который остался не закрытым. И оттуда выступает уголок сложенного листа, пенал тоже не закрыт, на бумаге свеженькая чернильная клякса. И что происходит? Ноги сами меня ведут к секретеру, рука протягивается, пальцы хватают листок, вытаскивают, разворачивают, глаза читают. Я сразу же узнаю почерк Анны Магдалены и ее слова. «Любимый мой» — она всегда так начинала. Ага, так это мне письмецо! Писала, не закончила. Я про себя усмехнулся. Не признаюсь, сделаю вид, будто бы и не читал. Тем временем, оно само читается дальше. «Любимый мой, вот уже второй день проходит, а мое тело уже тоскует по твоему телу», — я помню, так, но вы уж простите, вы понимаете, какое это было письмо. Сами знаете: lettres d'amour[116] — это не письма, то есть, они не служат для передачи информации от отправителя к адресату; служат же они исключительно с целью вызвать в отсутствие объекта влюбленности тех самых чувств, которые вызывает его присутствие. Когда мы пишем: получается то же возбуждение, и уже румянец покрывает щеки пишущего, и сердце уже бьется быстрее, когда же потом вспоминаем, что написали, и когда представляем себе любимую, которая это читает — и когда сами читаем: идентичная эйфория и чувство близости, и мысль о том, кто это писал, когда писал. Так что со мной все было точно то же; пара мгновений, и вот уже кровь пульсирует в висках, теплое блаженство охватывает тело, какое-то отбирающее всяческую энергию умиление, и даже не по отношению к Анне Магдалене, но в отношении самого себя. Любовные письма — это словно маленькие зеркальца Нарцисса. Verte[117], вторая сторона. И как будто свинцовой трубой по башке получил. Еще пара предложений, и что же Анна пишет — а пишет о его светлых волосах, о совместных прогулках на лошадях, вспоминает грешные наслаждения, которые никогда не были нашим уделом… Следовало бы догадаться раньше, но меня превратили в глупца те чары самовлюбленности, что вытекали из любовного письма, я верил в то, во что желал верить. Читаю остальное. Кто, кто это такой, как его зовут? Письмо не закончено, так что подробностей нет. Быть может, имеется конверт с адресом? Нет. Что делать? Слышу шаги Анны Магдалены, я же стою с ее письмом в руке, словно убийца, захваченный с окровавленным ножом. Что делать, атаковать ее обвинением, спрятать доказательство и сбежать — что делать? Мгновение раздумий — письмо кладется на место, сам я отступаю к окну. Вбегает Анна Магдалена, обрадованная — ах, как хорошо, что ты пришел! — а я улыбаюсь, улыбаюсь, улыбаюсь; я познал сладкий вкус измены.
— Сладкий?
— Ну да, сладкий, сладковато-тошнотворный; теплая гниль и нагретая солнцем падаль тоже издают подобный запах; мы и не хотим, но втягиваем воздух, смакуем, вот сейчас стошнит, но еще немножечко, еще разик — удержаться невозможно. По-своему отвратительно, но приятно. В чем находит утешение человек, которому изменили? В том, что ему изменили. Такое состояние очень быстро оказывается формой благородства духа, определенного рода возвышением; вы меня понимаете, панна Елена? Нет, наверняка — нет. Это тоже из тех вещей, которые невозможно рассказать другому человеку. Можно ли себе представить, как бы ты себя чувствовал, если бы тебе изменили — и кто? Но можно ли указать человека с улицы и представить себе, что бы ты чувствовал, если бы его любил?
— Мне кажется…
— Панна Елена, попрошу вас еще немного послушать. Так вот, я никак не дал по себе узнать. Прощаюсь, выхожу. Вроде бы что-то говорю, вроде бы что-то делаю, но в голове только одна мысль: кто же это такой, кто, с кем, кого она, кто я, кто? Напиться — не мой метод, впрочем, на спиртное у меня слишком слабый желудок. Так что же? Сажусь за столом, записываю на листке: блондин или светлый шатен; ездит на лошади; носит усы, встречались тогда-то и тогда-то, там-то и там-то; знакомы с тех-то пор — и так далее, что только запомнил из письма. Да, вы правильно догадываетесь: я начал следить за Анной Магдаленой. Кто их посещал дома, и к кому она выезжала, и кого встречала на улице, в лавке, даже с кем виделась в костеле. Подозреваемыми были все соответствующие описанию мужчины. Но если бы только они! Со временем подозрение начало разрастаться, словно мороз по воде, захватывая в себя новые области. Ибо — вы только правильно поймите эту логику, панна Елена — раз она может изменять с одним, то почему бы и не с другим? С другим, третьим, четвертым — каким угодно по номеру. Теперь уже подозреваемыми были все! Если Анна Магдалена обменивалась в подъезде с соседом формальными любезностями, то, наверняка, лишь потому, чтобы не выдать себя перед каким-то другим любителем ее прелестей; если она не отвечала на поклон незнакомца на Аллеях, то вовсе не потому, что он был ей не знаком, а потому что она помнила о сохранении внешних приличий; если кто-либо из ее окружения проявлял ко мне сердечное участие, то не из сердечности, но исключительно из желания досадить и из договоренности с неверной. Прошу вас, панна Елена, послушать далее. Неделя, и еще неделя, почти что месяц чудесной измены. Ее отец! Если ее отец благословение дал, то почему? — спрашивает сам себя человек, переживший измену. И как такое возможно, чтобы такому бездельнику без гроша за душой и с не самым чистым именем свою единственную дочку без долгой торговли уступил — по голосу сердца? — ха! Здесь подванивает заговором и блядским театром, pardon pour le mot[118]. Видно, папочка хорошо знал натуру своей красавицы Аннушки. Так что сами видите — некому верить. Договорились, гады, заловили бедного учителишку в силки. Разве не говорил я, что есть в чем найти утешение и сатисфакцию?
…И один Господь знает, как долго все это продолжалось бы, и насколько глубоко погрузился бы я в черных удовольствиях измены, если бы не проклятый Ендрусь, Ендрусь-спаситель, который пялится куда угодно, только не туда, куда следует, и все его интересует, только не то, что нужно, и это как раз он высмотрел меня, прячущегося в тени и среди прохожих, и, наверняка, указал на это и сестре. Поначалу Анна Магдалена тоже ничего не говорила, пыталась играть передо мной с чистым лицом — только я уже кое-что предчувствовал; впоследствии оказалось, что она и сама меня заметила, один раз — под каким-то окном; в другой раз — в арке, когда я не успел уйти с виду, когда она была с визитом у родственников на Повисле. Понятно, что бесконечно продолжаться так не могло. Только не представьте себе, панна Елена, будто бы я бегал только за Анной и отмечал баллы собственной ревности. Все это расширялось, словно взрыв. Вот если бы я захватил ее in flagranti[119], если бы собственными глазами увидел!.. Но, поскольку рассчитывать я мог только на все более чудовищные домыслы, следовало обратиться к более радикальным средствам. Я нанял карманника, чтобы тот обшаривал карманы мужчин, с которыми Анна виделась — любая записочка, платочек надушенный, любой след, даже самый мелкий. Еще был посыльный, услугами которого они часто пользовались, пацан, лет десяти, не более, который таскал покупки для всего дома. Как-то снежным вечером я встретил его одного, обернув себе голову шарфом, чтобы мальчишка не узнал меня, и давай его выпытывать, когда, к кому, с чем, а какие-такие письма, а что панна говорила, а какие сплетни слышал. Он на это — ничего. Тогда я с криком. Он — ничего, удирает. Ну я ему наподдал, об стенку стукнул, кулаком угрожаю, и так избил мальчонку, что тот упал без сознания. И что еще…
…Нет, так не могло длиться до бесконечности. Прихожу как-то, она на диване, пальцы платочек теребят, поднимает глаза — плакала — но губы уже стиснуты. Вижу, что-то ломается в ней, что-то нарастает в молчании, и как раз потому Анна ничего и не говорит, чтобы сразу же не вырваться из под масок и поз, поскольку больше уже не может выдержать она притворной игры, была какая-то последняя капля, мне неизвестная; может быть, Ендрусь-кретин, может, сама догадалась, что я догадался. Но — эти ее глаза, от слез покрасневшие! Эти ее ручки в отчаянии вознесенью! Сейчас — это она жертва, это ее обидели — ооо, не дождешься! А дальше: признайся, признайся же, панна, — начинаю я, мой крик, моя боль! — кто он такой, когда меня в твоем сердце заменил, и пребывал ли я в нем хоть когда-нибудь, нет у тебя сердца, сучка жадная! Получилось так, будто я оплевал ее, у нее чуть приступ не случился. Прибежал брат, а я двери изнутри закрыл, он стучится. Анна Магдалена белая, словно снег. «Чего ты от меня хочешь? Что я тебе плохого сделала? Боже, что за безумие!» И снова слезы. Тут меня уже Фурия[120] своей огненной рукой коснулась, не помню, чего я там наорал; у меня дыхание сперло, весь дрожу, словно малярийный, чуть не упал. Анна у моих ног, обнимает за колени. «Неправда», — стонет, «все это неправда, злые люди оболгали, не верь им». На это у меня никаких уже сил — злые люди! оболгали! Я совсем уже охрип, посему уже только шепотом, очень тихо: «Я сам держал в руках то письмо, твоей рукой написанное». «Какое письмо?» Показываю ей на секретер. Она только смотрит и качает головой. Шепчу ей целые предложения, что записались в памяти, ее жаркие признания, непристойности, о которых напоминала любовнику. И вижу — поняла: вздрогнула, опустила глаза; тогда я снова, холодным, словно лезвие ланцета шепотом: знаю я твои грешки, распутница. Анна уже не глядит мне в лицо, багряный румянец уже на шею перешел, и остался только шепот — шепчет тихо-тихо, приходится наклониться. «Нету у меня, нету никакого любовника, никого, кроме тебя, и никогда не было». «А письмо, твое откровенное письмо!» «Это правда, письма я пишу уже много лет, много уже писем, но все они закрыты под ключом, все адресованы ему». «Кому?» «С тех пор, как читаю я французские романы — это мой любовник, которого у меня никогда не было, из романов, из книжек, уже несколько лет, с ним всякая мысль, всякий грех, потому что ему могу написать все; ему, который не существует, не существует, не существует!» И что, панна Елена, что тут сказать, что тут сделать? Все от чтения романов! По-моему, я пытался извиняться, на колени бросился — она отпихнула, не глядя даже, отвернулась и прогнала со слезами в голосе. А в дверях на меня ее братец чуть ли не с кулаками накинулся: «Дурной ты, гадкий!». Я убежал. Несколько раз мы потом встречались на улице, я и Анна Магдалена; она вышла замуж за управляющего Общества Любителей Татр… но уже никогда не посмотрели друг другу в глаза.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
Язычок, коньяк, губки.
— А вам не приходило в голову, что она могла это письмо специально оставить, чтобы вы его нашли и прочитали?
— Для того, чтобы возбудить ревность?
— Она и подумать не могла, будто бы вы поверите в ее измену.
— Тогда зачем же?
Елена склонила головку, стянула губки.
— Есть вещи, которых не скажешь в глаза, но о которых можно признаться в письме; и есть вещи, которых нельзя высказать и в письме — но можно дать о них понять. По-другому. Ведь дама не скажет напрямую: хочу того-то и того-то. Дама всегда должна иметь возможность от всего отказаться и отступить, сохранив лицо. Так вы говорите, что она, с этим ее придуманным любовником…
— Давайте уже не будем об этом.
Панна Елена Мукляновичувна тихонько засмеялась, прикрывая рот ладонью. Солнце опустилось уже настолько низко, и рельсы по отношению к Солнцу так повернули, что закатный свет практически не проникал в атделение; и теперь глубокие, мягкие, складчатые, будто толстый бархат, тени примостились вокруг девушки, заворачивая всю ее фигурку в насыщенный материал ночи, так что та погрузилась в него полностью, и только в движении, протягивая руки за пределы тени — рюмка к губам или пустая рука к устам — на мгновение появлялась Елена — бледное пятно, с незабываемыми очертаниями. И что это был за смех, можно было догадываться только по тихому звуку, заглушаемому постоянным стуком поезда; раз не видно выражения лица девушки, не узнаешь значения смеха по ее лицу. Издевка? Жалость? Насмешка? Симпатия? И не задает ли она сама себе этот неизбежный вопрос: правда или ложь? А может, ей даже уже кажется, будто ответ ей известен — и потому смеется.
— Вы развеселились? Смешная история?
Признайтесь, пожалуйста — нет, вы не признаетесь. Звучит правдиво, как будто бы и на самом деле случилось — но не с вами, ну не подогнана эта история под вас. Вы ее где-то услышали? Кто-то вам ее рассказал? И вот теперь вы ее рассказываете, перекроив на себя.
— Не подогнана? А даже если и так. Почему вы считаете ее фальшивой? А вдруг фальшь с другой стороны.
— Получается так, что здесь я узнала не Бенедикта Герославского — но кого? Ложь о Бенедикте Герославском?
— Вы меня узнали, — фыркнуло я-оно. Встало с места, повернуло электрический выключатель, в купе загорелись электрические лампочки в цветных абажурах. Елена замигала, уже хорошо известным жестом прикрыла глаза. Ночь за окном концентрировалась в черный монолит, в глыбу угольного льда. — Вы меня узнали — означает ли это, что я тоже узнал вас?
— Да успокойтесь, пожалуйста, я не имела в виду…
— Чего? Будто обычно вы узнаете людей за пару дней?
— Прошу прощения. Это было глупо. — Она отвела ладонь от глаз. — И все-таки, гладя с третьей стороны: разве менее болезненна измена с несуществующим любовником? Становится ли она при этом меньшей изменой?
— Вы настолько уверены, что эта история не может быть правдивой!
— Что-то вы слишком вскипели. — Елена поглядела, продолжая мигать. — И, следовательно — поэтому она правдива?
Я-оно снова уселось, забросило ногу на ногу, натянуло складку на брючине.
— Этого я не сказал. Ваша очередь.
Елена задумчиво коснулась ногтем ямки под нижней губой.
— Все мужчины — чудовища.
— Pardon…?
— Все мужчины — чудовища. Пан Бенедикт сам скажет, лгу ли я. Я всегда была болезненной, в особенности — с восьмого года жизни, последующие пять-шесть лет — самое тяжкое время, сама уже не знаю, сколько раз доктора объявляли о том, что я скоро угасну, понятное дело, мне ничего не говоря; они только улыбались, гладили по головке и заверяли, что все будет хорошо; только мне всегда удавалось либо подслушать, либо от слуг вытянуть, либо самой понять по минам и настроениям тети — дело плохо. Хуже всего, что никогда это не была одна смертельная болезнь, но десятки мелких инфекций и длительных недомоганий, следующих одно за другим, накладывающихся и друг друга провоцирующих: болезнь была перманентным состоянием, не конкретная болезнь, но болезненное состояние, какой-то внутренний diathesis[121], потому что, лишь только удавалось выбраться из одной горячки, тут же две другие слабости успевали поселиться в теле, и так без конца. Можно сказать, что моей главной болезнью была чрезвычайная податливость на всяческое заболевание, некий врожденный телесный недостаток, но как это оценить, раз я болела, сколько себя помню — может все решила то первое, невинное недомогание, камешек, который стронул лавину? Так или иначе, я редко вставала с постели.
…А теперь пускай пан Бенедикт попытается войти в мир ребенка, болеющего годами. В силу обстоятельств, граница между правдой и выдумкой здесь передвинута очень далеко. До ребенка доходят сигналы из мира — отпрыски, эхо, следы, оставляемые на людях окружающим миром, будто следы, которые убийца оставляет на орудиях преступления — но он не испытывает мир непосредственно. Что же он делает? Строит мир в своем воображении. Не город, но представление о городе. Не забава на снегу, но воображение о забаве. Не приятель, но представление о приятеле. Не романтическое переживание, но воображение о романтическом переживании. Не жизнь — а представление о жизни. Появляется мысль, будто бы реконструкция возможна, что все эти следы должны соответствовать друг другу: раз существует убийца, значит, было и преступление. Жизненный опыт здесь уже не является необходимым: он всегда будет случайным, фрагментарным. Зато воображение всегда абсолютно полное. И мне кажется, что пан Бенедикт как математик — я не ошибаюсь? — что пану Бенедикту знакомо это чувство, ему не чужда эта первичная склонность разума.
…Имеются, вроде бы, такие категории безумия, душевные травмы, которые оставляют людей полностью оторванными от опыта, отрезанными от чувственных впечатлений. Тогда говорят: они живут в своем мире. В клинике профессора Зильберга я видела кататоников. Материальный мир им ни для чего не нужен; воображение победило. Видимо, в конце концов, оно оказалось более правдивым. Вы это имели в виду? Если мы теряем меру правды — что тогда становится решающим? Да все, что угодно.
…Это была горячка, крайне мучительная, такая, от которой болят мышцы, и после ночных потов засыпаешь только прохладным утром, в уже легком и размякшем теле; это те редкие удовольствия длительной болезни, которых вы, наверняка, никогда не имели возможности познать; никогда расчувствовать их. Но для меня — наслаждение. К тому же ему сопутствует удивительная прозрачность чувств; после подобной ночи видишь вещи намного выразительнее, более четко; видишь, слышишь, чувствуешь — ведь прикосновения, запахи, все они приходит с большей силой — тем сильнее, чем слабее человек, чем больше измучила его горячка. И, понятно, наиболее слаб тогда разум.
— Утром, после бессонной ночи.
— Да.
— Панна Елена, вы слушали Зейцова с самого начала?
— Только прошу меня не прерывать! Так вот, приходит рассвет, голова очищается, поднимаются занавески — и вот пух под пальцами становится более пушистым, свет в глазах более ясным, он почти режет; воздух свежий, даже если не совсем свежий, и люди новые — даже когда те же самые. Входит доктор. Ему уже хорошенько за пятьдесят, борода густая, брюхо словно воздушный шар, пальцы сардельками, он воняет трубочным табаком и аммиаком; сжимая мне запястье (а кожа у доктора слоновья, морщинистая), бормочет что-то под нос, звуки странные и хрипящие. И тут уже я гляжу широко раскрытыми глазами, с подозрительностью, а у него — сама вижу — из носа торчат пучки седых волос, из ушей — черные кустики, под подбородком, словно нос ежа шевелится некий странный орган, а как только доктор зыркнет через стекла своих очков, меня тут же в дрожь бросает от этого влажного взгляда громадных глазищ, и уже от предчувствия в чистом, прозрачном уме рождается уверенность: ведь это же существо, не принадлежащее к моей расе, это нечто иное — некое чудище, зверь, не человек. Из его ротового отверстия исходит низкое бульканье: «Ка-ак чу-увствуе-ем се-ебя?» В ужасе едва шепчу ответ. Мол, хорошо.
…Вы думаете, в конце концов, я выспалась, и все у меня прошло? Но в том-то и дело, что было бы лучше, если бы не проходило! Ведь кто приносил мне ежедневно следы жизни, лежащей за пределами болезни, с кого я считывала реальность, располагающуюся за стенами моей спальни, кто предоставлял мне улики для представления мира? Тетя Уршуля. Мама. Юлька и старуха Гушцова. А иногда пани Фещик, которая приходила читать мне сказки, потому что для нее не было большего удовольствия в жизни, чем читать сказки больным детям. Вы понимаете? Женщины. А вот доктор приходил, когда в моем состоянии что-то менялось, когда оно ухудшалось, то есть, как раз после тяжелой ночи. И тогда я видела то, что видела, что должна была видеть. Сколько времени прошло, прежде чем представление устоялось? Но правило было железным. Имеюсь я, я и другие женщины; и имеются они, такие как доктор, все эти странные, нечеловеческие создания.
…В воспоминании нет разницы между миром и представлениями о мире. Если представляешь, будто бы ешь саранчу — а вы слыхали, что есть народы, которые ею питаются? — но представишь по-настоящему, вплоть до чувственных впечатлений, то через какое-то время уже не отличишь памяти вкуса саранчи от памяти вкуса хлеба: вкус у них разный, но такой же правдивый. Так вот, я прекрасно помню, что жила в мире, где мужчины были самцами совершенно иного вида существ. Что случилось с другой половиной людского рода? Наверняка, мужчины перебили их, чтобы занять их место. Это была мистификация исторических масштабов. Они скрывали это от нас, камуфлировали, притворялись, играли роли, но несовершенно, неумело, небрежно, поскольку они все делают топорно и небрежно — такова их нечеловеческая, мужчинская натура. И не очень много нужно, чтобы их разгадать. Например, вот как они ведут себя в своем кругу, когда они считают, будто бы нас поблизости нет. Сразу же голос у них меняется, грубеет, слова теряют значение; мужчины переходят на свой собственный язык, какой-то животный диалект бессмысленных хрюканий, рычаний, кряканий, гогота; из всего человеческого языка в их речи используются только вульгаризмы. Они происходят от пожирателей падали, едят, словно пожиратели падали; я видела крыс, как они вгрызаются в мясо, запихивают жратву в морды, буквально багровеют от усилий, глаза наверх лезут, жирный пот выступает на шкуре, но челюсти работают неустанно, лишь бы скорее, лишь бы побольше, и эти звуки, которые из них в этот момент исходят, это сопение; и смрад их мужчинских телесных выделений…! Или же возьмем это их хищническое обожание крови и сражений — ну не знаю, как бы они не береглись, достаточно показать им какое-нибудь кровопролитие, да хотя бы банальную уличную драку, один другому нос разбил: и вот уже глаза у них горят, уже ноздри трепещут — ага, вынюхали! — и уже бросаются туда с напряженными мышцами. Вечерами, после заката и поздно ночью, они проводят в своих пещерах мужчинские ритуалы, культивируя обычаи боли, пота и насилия; иногда возвращаются домой, к нам, не вытерев толком всех следов. Втайне они почитают нечеловеческих богов с отвратительными формами. И они так все устроили, чтобы мы не имели доступа к местам их встреч. Целые помещения, дома остаются для нас запретными, одним только мужчинам разрешен туда доступ; кварталы, а может — и города, наверняка на Земле имеются целые города, стертые с карт мужчинами-картографами — города не-для-женщин, подземные столицы, где они живут в своем естественном состоянии, то есть, свободные от театра людской культуры, голые, поросшие жесткой щетиной не только на щеках и подбородке, но и по всему телу, живут в грязи, в темноте и мрачных отблесках багрового пламени, в горячем дыму, размахивая кулаками и кусаясь в тысячных ордах, купаясь в моче и крови жертв; а кто больше всех ран получит, кто сильнее всего себя изуродует, того делают божком орды и возвышают над другими мужчинами, чтобы восхищались те образом бога в хохоте, в непристойных выкриках, в плевках и пердеже — они свободные. А как поймают одинокую женщину, тут же происходит дикая драка за привилегию распробовать ее. Когда же им приходится возвращаться в женское общество на более длительное время, они тоскуют и болеют в изгнании, стонут во сне и мстят нам, как только могут, что, мол, в такой вот неволе, в укрытии и подавленности мужчинской натуры им доводится жить, и только тогда лишь чахлый свет радости и выражение удовлетворения на их топорных лицах — когда удалось им принести неприятность, сделать женщине больно. Все мужчины — это чудовища.
…Как выйти из этого мира? Невозможно, не до конца, память всегда останется. Понятное дело, что со временем ее можно заслонить другой памятью. Но случилось так, что прежде чем я смогла с мужчинами освоиться… Вы вот рассказывали о первой любви; это была не любовь. Не знаю, что это было — может, охотничий ритуал. Ухаживал за мной в имении отцовских приятелей в Саских Лужицах их кузен, молодой человек, прибывший с учебы на лето, а я как раз настолько хорошо себя чувствовала, чтобы выехать в деревню, никакой тяжкой болезни, истинное чудо; люты никогда в ту округу и не добрались, потому и лето, как Господь Бог приказал, долгие вечера, тепло, сверчки стрекочут, запах зелени — он охотился за мной при свете Луны. Было не так, будто бы я продолжала жить в прошлом воображении, уже не гнила в постели месяцами; но не было и так, что я абсолютно все забыла, говорю вам — что не забыла, никогда не забуду. Так вот, он…
— Вы не назовете его имя?
— Артур. Артур… Ну, такой вот тип помещика, хорошо сложенный, окрепшие от поездок верхом ноги; сожженный солнцем, и волосы как перезрелые хлеба; сам он их никогда не расчесывал, львиная грива — Боже, пан Бенедикт, вы слышите, как я его описываю? С самого начала все сильнее я замечала в нем признаки животного. Вот можете ли вы оценить красоту чистопородного жеребца? Как он движется: шаг, рысь, галоп, скачка; как мышцы играют под кожей, которая блестит от теплого пота; и во всем этом — огромная гармония, ритм, словно в музыке, имеется огромная сила в совершенном, превосходно настроенном теле. Артур, видно, увидел это в моих глазах. Учительница рисования говорила, что у меня талант. Вот приглядитесь как-нибудь к тому, как смотрят люди. Художники, скульпторы, танцоры и жители Юга сразу же осматривают всю фигуру человека, даже во время приветствия, даже при первой встрече, они не остаются только лишь при лице, им обязательно необходимо приглядеться к телу. Артур узнал этот мой взгляд. Не помню, какие вежливые банальности он произнес, когда нас представили друг другу. Но я помню, как он усмехнулся: показал зубы, приоткрыл клыки. Началась охота: мужчина охотится на человека, то есть, на женщину.
…В прохладных стенах усадьбы и под голубым небом жатвы, на воздухе, дрожащем от полуденного солнца и жара пропитанной солнцем земли. С каждым днем все, каждый раз сильнее, сливалось с воображением, а может как раз это я в него западала, каким-то месмерическим образом втягивая и Артура — как все это случилось, спрашивать напрасно, все равно, расскажу лишь то, что помню. Так вот, с каждым днем… Поначалу мы много не разговаривали, но Артур очень быстро отбросил иллюзии человеческого языка, оставаясь с выражениями мужчинского диалекта; поэтому мы не разговаривали вообще, нет языка между нашими видами. Земля была горячая — я не носила обуви, ходила босиком, впервые в жизни голыми ногами по голой земле. Он приманивал меня кувшином холодного лимонада, сочным яблоком. Никогда не подходил, не подавал. Становился, вытянув руку, мне приходилось приблизиться, взять. Тогда он наклонялся, разыскивая своими глазами мои. Задача была такова, чтобы со временем я начала есть у него с ладони, буквально, то есть, не используя своих рук, губами прямо из его рук, языком с кожи. Он не охотился за мной, не шел по моему следу, как шел бы по следу обычного зверя; и все-таки, даже просто прогуливаясь в одиночестве, я всегда чувствовала его присутствие, его настороженный взгляд; и вправду, не раз и не два он мелькал где-то вдали, силуэтом на фоне горизонта или же тенью между деревьями, так что у меня даже появилась привычка оглядываться через плечо, приостанавливаться и прислушиваться — словно у лесной серны. За столом он на меня не глядел — смотрел на тех, на кого смотрела я, с которыми разговаривала. Входил и выходил из помещения он передо мною. А потом… Вечером мы возвращались с реки: хозяева, дочери эконома, кто-то из соседей, неспешная прогулка по полевой дороге; я шла босиком и поранилась острым камешком, тот рассек еще не успевшую огрубеть кожу между пальцами; я подпрыгивала на одной ноге, и какой-то подвыпивший мужик, что проходил мимо, сделал какое-то непристойное замечание; хромая, я осталась сзади всех, но, как оказалось, отстал и Артур; он схватил этого мужика за ухо и начал его выкручивать, так что пьяница упал на колени, под конец заставил того рожей в пыль улечься, и чуть ему то ухо совсем не оборвал; мужик так и остался лежать на дороге, с кровью на лице. Вы понимаете? Я стояла, глядела, молчала. Артур, конечно же, даже и не оглянулся. Я поковыляла за ним. Чувствовала, что охота близится к концу, это вопрос буквально нескольких дней. И предостережения не будет. Он ничего не скажет, не спросит, не станет просить — только не он, длинные мышцы под загоревшей до бронзового оттенка кожей, мужчинская мелодия движений, грива светлых волос, белые клыки. Что делать? Я не могла заснуть. Этой ночью он не пришел. Когда рассвело, я так и не заснула. Днем он тоже не пришел. Я не могла есть. Сидя за столом, я водила за Артуром взглядом, другие тоже обратили внимание, это становилось все более очевидным. Кто-то что-то сказал. Артур обернулся, улыбаясь, и склонился ко мне, на открытой ладони у него лежала четвертушка сочной груши, сладкий сок стекал по пальцам, по обнаженной коже покрытого волосами предплечья. Я облизала губы. Потом вынула нож из шарлотки и вонзила ему в грудь.
…Меня отослали в клинику профессора Зильберга. Там меня лечили от «нервного срыва»; и там же я подхватила потом туберкулез.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
Рассказывая, панна Елена сильно натрудилась; тут уже не было ни малейшего сомнения: нездоровый румянец, ускорившееся дыхание, нервные движения пальцев на рюмке. Только я-оно до сих пор не знало, чему это были признаки: правды или лжи. То ли чувственное возбуждение вызвало в ней признание мужчине откровеннейших истин — или же она нервничала, выдавая чистейшую ложь? Под электрической лампой любая тень резких эмоций высвечивалась на ее лице крайне выразительно, словно пейзаж битвы в фотопластиконе.
— Раз уж вы позволяете себе такую, ммм, непосредственность, разрешите уже и мне, и не надо обижаться. — Я-оно допило коньяк и энергично отставило рюмку, которая чуть не разлетелась под пальцами. Поединок продолжался, ставки были повышены. — Давайте теперь представлюсь надлежавшим образом: Бенедикт Герославский, закоренелый азартный игрок.
— Ах!
— Да, да, вы меня видели играющим, и что подумали: сильный, потому что преодолел стыд? Ха, слабак, потому что не смог победить вредной привычки.
— А вы только так все считаете?
— Что?
Елена сделала неопределенный жест пальцами.
— Сильный, слабый, сильный.
— Панна Елена, какое имеет значение, действительно ли я так считаю — более сильный и так победит слабого, даже если бы я называл их по-французски красивыми словечками и различал в ювелирных разновесах. Вот только азартный игрок, вот только эта вредная привычка — она во мне сильнее.
…А история будет такая. Семнадцать лет, первый год в Императорском университете, карты. Был один такой студент-юрист, Фредерик Вельц, ибо вам следует знать, что самое начало я помню превосходно, и вообще тут было начало, четкое и конкретное — насколько что-либо существует в прошлом — четкая граница между временем азартных игр и временем до азартных игр, поскольку ни дома, ни в семье и посреди родственников, приятелей семьи или ранее в школе мне не дано было испробовать этого плода искушения, не было подобных традиций среди Герославских, не унаследовал я плохой крови и по матушке, только лишь в Императорском, в тот самый день, когда мы отступили от закрытых дверей факультета, потому что ночью на него насел лют и заморозил все аудитории; занятия отменили, кучка туда, кучка сюда, а Фредерик Вельц пригласил перекинуться в покер. Теперь можете подумать: ну так что, слово незнакомца, ни к чему не обязывающее, наверное, это я сам должен был напроситься. Так вот, есть такие люди, для которых незнакомцев не существует.
…Фредек был из тех, кто обнимает все человечество. Наверняка вам такие типы знакомы. Еще перед тем, как с тобой встретится, он уже твой лучший друг, сердечность выливается из него, словно из дырявой кадки, достаточно лишь подойти открыться — что очень легко. Он приветствует тебя всегда с распростертыми объятиями, громко крича издалека, чем больше вокруг людей — тем громче, с широкой улыбкой, а смеется он из глубины брюха, смех исходит из внутренностей; такие люди, как правило, отличаются фигурой, весом, лицо круглое, аппетитное, с толстыми губами, с длинными ручищами. Правда, силы в руках у Фредерика считай что никакой не было, но в остальном — как я описал. Ему еще и двадцати лет не исполнилось, а уже виден был в нем любимый дядюшка и грубовато-добродушный дедуля. Мы часто ошибаемся относительно натуры лиц подобного покроя, часто говорим: душа общества. Я не сразу понял, что у Фредека было правдивое, а что притворное. Смеялся он слишком громко. Объятия раскрывал слишком широко. Слишком энергично он пожимал тебе руку. Видите ли, я могу распознать стыд во всех его проявлениях, в том числе — и этом.
…Он привлек меня так же, как привлекал многих — тех молчаливых, держащихся сбоку студентов, которых другие студенты и не знали. Он кормил нами свою сердечность, кормил собственный стыд. И кем бы он был, если бы не мог быть добродушным приятелем всякой затерянной души в Университете. Поначалу игра была обстоятельством товарищеской встречи: идешь на водку, идешь на уху, идешь на картишки — все это означает то же самое: встретиться, присесть на несколько часов под совместным предлогом, в задымленной квартире, в темном подвале, на каком-то чердаке, через который тянет холодным сквозняком, где сосульки на подоконниках растут, словно стручки фасоли; все исключительно так: присесть, поговорить. Для того же и учеба; знания можно добыть тысячей способов, но нужно добыть таких знакомых, которые должны тебя сопровождать на тропах карьеры в течение всей жизни, и которые взаимно устраивают карьеру, они — тебе, ты — им, благодаря одной только студенческой договоренности — только так. И никто меня не уговаривал, чтобы у вас не было никаких сомнений, меня никто не втягивал. Все играли, вот я и присматривался. Все играли, вот я и комбинировал, как сыграл бы сам на месте того или другого приятеля. Все играли, вот и я сам, в конце концов, сыграл.
…Азарт распространялся среди студентов, а большинство из них были такими же бедняками, как и я сам. Суммы были небольшие, да и играли мы не слишком серьезно. Вся штука в том, панна Елена, штука в том, что я выигрывал. Но! Даже не это стало решающим. Невозможно выигрывать бесконечно, я это знал, в какой-то момент обжегся бы, отступил. Поскольку же выигрывал, и все видели, что выигрываю — к тому же, все знали, что я изучаю математику, и из этого сотворили фетиш, немного в шутку, немного всерьез — совершенно естественным путем я пришел к тем играм, где ставки были повыше, где вращались уже закоренелые картежники, это меня Фредерик туда ввел. И когда я выигрывал там, то выигрывал уже серьезные деньги. И что я делал с этими деньгами? Вот тут слушайте внимательнее, поскольку здесь вредная привычка и начинается. Если бы я эти деньги пропивал! Если бы тратил их на девушек! Уже одно это могло меня серьезно потрясти угрызениями совести и погасить жажду. Вместо этого, я только подливал масло в огонь. Первый серьезный банк, помню, сто шестнадцать рублей — что я сделал? Послал мать к знаменитому врачу, купил ей лекарства. Детям из дома, где жил, надарил конфет и игрушек. Видите теперь, с чего дурная привычка началась? Я сделался зависимым от их радости, даже не от благодарности, но от радости в их глазах, от этого теплого удовлетворения на сердце, когда мы с такой легкостью творим бескорыстное добро.
…Вы иронично усмехаетесь. Какая вульгарная отговорка! Но я вовсе и не утверждаю, будто бы играл ради этого; когда я играю, то, помимо игры, никаких иных мотивов нет. Я только рассказываю о своем пути. От вшивых студенческих нор, через задние комнаты кафе и частные салоны, до столика Милого Князя. Фредек видел, сколько я выигрываю, и как-то вечером привел меня к князю варшавских картежников — действительно ли благородно рожденного, это возможно, судя по внешности, манерам и языку, он мог быть графом точно так же, как и я сам. Встретишь такого на улице и подумаешь: красивая старость. Седой джентльмен с римским носом, виленским певучим акцентом, с милой улыбкой. Вступительный взнос: двести рублей. Но Фредек никак не мог знать, что я из выигранных денег сохранял лишь столько, чтобы было с чем сесть за стол в следующий вечер. Так что теперь пришлось одолжить. И да, да, конечно же, в первую же ночь у Милого Князя я проиграл весь кредит до последней копейки.
…Что приказывает разум? Нужно отдать долг, но ведь неоткуда, а раньше я только выигрывал — так что проще всего отыграться. Вы скажете, будто это вовсе даже и неразумно. Вообще, играть в азартные игры, это неразумно, да и большая часть людских начинаний мало чего имеет общего с разумом — мне трудно вспомнить хотя бы одну разумную вещь, которую сделал, усевшись в этот поезд — но, раз уже играл, почему именно этот карточный вечер должен был стать ошибкой? Понятно, я снова проигрался, и долг мой удвоился, но не в этом дело. Я взял деньги, отложенные на медикаменты матери; проиграл. Заложил вещи отца; проиграл. Взял то, что было отложено на оплату учебы и квартиры; проиграл. Заложил золотые часы и наиболее приличные вещи; проиграл. И вот теперь прошу меня спросить: а зачем?
…А нет никакого «зачем». Это обман всех подобных рассказов: мы глядим назад — в память — и соединяем идущие друг за другом события: вот это я сделал по таким причинам, а вот это — по таким, и даже если не знал тогда, то теперь знаю. Ложь! Когда я сажусь играть, нет ничего помимо игры. Нет никаких внешних причин, все эти слезливые сказки о радости тех, кого мы одариваем — это был лишь этап на пути, но никак не мотив для игры. Точно так же, как панна не живет ради гранитных ангелочков на гробнице — это посмертное украшение, это уже за пределами жизни. А жизнь — ну что же, родился, живешь, умираешь. Какую, черт подери, можно здесь указать причину? Вы понимаете? Я сам не играю. Я никогда не играю. Оно само играется.
…Снова прихожу к Милому Князю, субботний вечер, высшие сферы, иногда он устраивал рауты перед длительными покерными ночами, и тогда привлекал значительных личностей из варшавского общества — господа во фраках, дамы в оперных туалетах; лакей меня даже в коридор не впустил, ведь я уже рассказывал, что самые приличные тряпки уже заложил у евреев. Но как же я отыграюсь, раз не могу играть на такие ставки? Как я отыграюсь, если мне нечего поставить? Входит Фредек с приличной дамочкой, заметил меня, очень озаботился, самое сердечное сочувствие поплыло у него по роже, браток, c'est tragique[122], погоди, сейчас все устроим. Даже подмигнул мне, похлопал своей медвежьей лапой по плечу и нырнул в салоны. Жду четверть часа, еще четверть часа, а голоса и музыка тут же, за стеной; милосердный лакей принес мне кусок хлеба с паштетом, я быстро его съел, не отрывая взгляда от паркета. Тут слышу шаги — Фредек привел Князя. Тот огорчен, друг мой, чем могу помочь, руку на плечо мне, сам вынимает бумажник. Взять у него червонец? Но ведь это никакая не помощь, это еще один камень на шее, я же не хотел еще сильнее влезать в долги, не пришел за милостыней. А он уже пихает мне деньги в карман. И тогда я понял. Глаз не поднимаю, головы не поворачиваю, спрашиваю только вежливо, как могу я свой долг урегулировать, найдется ли для меня какая-нибудь помощь. Милый Князь тяжко вздыхает. Вексель остается векселем, долг выплатить необходимо, на Страшном Суде нам тоже будут считать «должен» и «имеется», пан Бенедикт сам лучше всех знает холодную бесстрастность арифметики. Понятное дело, из чьего кармана деньги выходят, это особого значения не имеет, рубль рублю товарищ и брат, лишь бы попал в тот карман, чтобы сальдо выровнять. А может пан Бенедикт знает кого-нибудь с любовью к азарту, готового спустить пару сотен в милой компании? Тогда я спрашиваю, а какой мне с того процент. Он говорит: семь. Я говорю: пятнадцать. Договорились на десяти. Фредек похлопал меня по спине.
…От Князя я вышел с гневом и ненавистью в сердце. Но они быстро погасли. Нужно понимать природу стыда, фальшивая сердечность Фредерика Вельца была абсолютно откровенной — не для того он дружбу свою так громко провозглашал, чтобы затянуть человека в сеть Милого Князя, но наоборот: это Милый Князь усмотрел его, чтобы им для себя воспользоваться, потому что Фредек с этой его насильно завоевывающей людей сердечностью был словно липучка для одиноких душ. Панна Елена, вы видите зависимость? Знание механики людских сердец может быть столь же смертоносным, что и знание химии цианистых и мышьяковых соединений.
…Поскольку загонщик и искуситель был из меня никакой, выкуп векселей с этих десяти процентов чужого несчастья занял бы у меня несколько лет. Как только я что-то добывал для себя из этого долга Милому Князю, тем еще в большие долги влезал. А почему? Игралось… Один раз выигрывалось, пару раза проигрывалось; а играть я продолжал, лишь бы столик, карты да пара желающих, то на пять копеек, то на пятьдесят рублей, лишь бы ставка да судьба в потных ладонях — игралось. Неужели не хотелось мне прервать эту вредную привычку, освободиться? Да хотелось же! До тех пор, пока не начиналась игра.
…Нужно было выдумать способ, спроектировать ловушку на самого себя, в противном случае Милый Князь пожрал бы меня вместе с душой и башмаками. Вся штука в том, чтобы вообще не садиться играть. Чтобы сделать ее невозможной, превратить в не-игру. Как отобрать у азарта его значимость, как перечеркнуть любую ставку? Прошу панну идти за мной с широко раскрытыми глазами, ведь это предательская тропа, необходимо очень внимательно прослеживать все ее знаки и повороты. Как превратить игру в не-игру? А ведь я уже вам говорил, отнять мотивы к игре ничего не дает: у нее нет мотивов. Играешь ради игры, играешь, потому что играется. И этот принцип — со временем я видел это все более четко — не ограничивается лишь вредной привычкой к азарту, он не ограничивается тем, что мы привыкли называть вредными привычками; разве что все мы только из вредных привычек и состоим. Но азарт делает это более выразительным, выпирает на глаза; уже нельзя обманчиво внушить себе, что ты бросаешь на стол последний рубль, раз знаешь, что не должен, раз запланировал встать и уйти, раз не хочешь бросить — а бросаешь. После столь болезненного опыта очень трудно продолжать оставаться во лжи.
…Выходит, остается лишить смысла саму идею игры. Убрать азарт из азарта. Логика подсказывает два метода, как это сделать: либо заменяя в игре любую вероятность уверенностью — тогда игра уже не будет игрой, точно так же, как восходы и заходы Солнца не являются случайностью, на которые можно делать ставки; либо свести до нуля все ставки в игре — тогда игра не будет игрой, точно так же, как музыка, лишенная звуков, является не музыкой, но тишиной. Первый способ, возможно, был бы хорош для ясновидящих. Второй тоже казался мне непрактичным. Ведь всегда игра ведется на что-то. Даже когда речь не в деньгах, когда деньги не имеют значения — тогда мы играем ради удовлетворения от победы, ради унижения противника, ради лучшего самочувствия, ради уважения других людей, ради репутации, ради лучшего мнения о себе самом. Впрочем, деньги, как правило, служат именно материальной мерой этих нематериальных товаров.
…Так как же все это сделать неважным, как перечеркнуть? Идите за мной и не отворачивайте взгляда! А может, вы уже это видите сами?
— Самоубийство?
— Да нет же! Никогда! Самоубийство, ну, панна Елена, ведь самоубийство, это ничто иное как очередная игра, очередная раздача в темную — ведь вы же не скажете, будто бы с абсолютной уверенностью знаете, что ждет вас после смерти и ждет ли вообще — вы можете верить, можете надеяться, как надеешься на пикового туза — но не больше — убежать от игр в игру, что же это за решение, и правда — да еще и такая ставка, наивысшая — да если бы такое было возможно, я был бы завзятым самоубийцей!
— Как же тогда?
— Кого нельзя искусить материальными ценностями? Не богача: этому вечно будет мало, нет богачей абсолютных, таких, по сравнению с которыми невозможно стать большим богачом; с этой стороны шкала открыта до бесконечности. Но у нее есть граница с другой стороны: тот, кто живет в абсолютной бедности, свободен не только от страха нужды — поскольку здесь он достиг ее экстремума — но и от потребности к обогащению: поскольку он живет в абсолютной нищете. Ну что, панна Елена…
…Вот оно. Вот оно. Это единственно возможное освобождение. И не в масштабе материальных богатств — но и тех, наиболее важных: удовлетворения, уважения, удовольствия, чести, всех богатств духа. Тогда, даже если бы ты и вступил в игру: то ли карта лучше, то ли хуже, то ли ставка на столе абсолютно символичная, то ли куча золота и приговор вечного позора, без разницы — это все равно, что перебирать буквы незнакомого алфавита, словно созвездия на небе или форма облака над лесом: все пустое и тебе совершенно безразличное. Игра, полностью лишенная сути игры. Ты не играешь — ты только выполняешь лишенные значения и содержания движения руками, меняешь одни предметы на другие, перекладываешь бумажки с места на место.
…Но, оказывается, нет ничего более сложного, чем спуститься на самое дно. Вы когда-нибудь плавали на глубине? Вода выпирает тело, поднимает его вверх. Нужны огромные усилия, огромная сила воли, неустанная работа и железная последовательность, чтобы добраться до дна. Нужно поочередно вырвать в себе все, что тянет наверх, все надежды, светлые запросы, все, что нас в наших собственных глазах возвышает, любой, даже самый малый зародыш уважения к самому себе, любую завязь ценности, которые могли бы когда-нибудь оказаться настолько ценными, чтобы снова было бы на что играть — все это необходимо вырвать!
Панна Елена присматривалась с тревожным вниманием, выгнувшись вперед, с полураскрытыми губами, те спеклись в ее сухом дыхании, она забывала их смачивать, забывала сглатывать слюну.
— Вы говорили, будто не можете — но ведь это же самоубийство!
— Наоборот: именно свобода, свобода от дурной привычки.
— Я вам не верю, пан Бенедикт, это какая-то чудовищная ложь, в жизни я не слышала ничего более ужасного!
Я-оно пожало плечами.
— Впрочем, это само по себе очевидная невозможность, нельзя дойти до такого состояния; вот как вы это сделали, пан Бенедикт? Как вам это удалось?
— А мне и не удалось.
— Не поняла.
— В этой истории нет концовки, она еще не закончилась, я ее только переживаю. Все пытаюсь вырваться и пытаюсь. Раз вниз, раз вверх, — показало я-оно рукой, — дергаюсь над самым дном, словно мотылек над пламенем, вечно на палец от окончательной низости, снова поднимаясь в свежую заядлость, когда горячая кровь возвращается в жилы, рубли в бумажник, и нервы свербят, возбуждение воскрешает стыд, а затем снова, с болью ломая себе душу и вырывая из нее надежду за надеждой, чтобы вновь остановиться в самый последний момент. Во время этого путешествия панна собственными глазами видела не один такой цикл спасительного падения и возрождения ради греха. Что вырвано, тут же отрастает, а скорее всего — гордость, та самая печенка души, что кровоточит стыдом. И так я болтаюсь между тьветом и светом, Черный Прометей.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-ТУК.
— Я вам не верю, не верю.
Я-оно хрипло рассмеялось, от длительного рассказа пересохло в горле.
— Нет, это крайне мило, время от времени встретить столь невинную душеньку.
Панна Елена вздернула голову, словно ее ударили по щеке.
— А теперь вы еще будете меня оскорблять!
Я-оно смеялось.
— Ну кто же еще принимает слова о невинности за оскорбление — если не по-настоящему невинная душа?
— Ах, так? Так? Так? — Панна Мукляновичувна чуть ли не задохнулась. Отставив рюмку, она какое-то время не могла перевести дух, потянулась к рукаву, но, не найдя платочка, прижала к виску кружевной манжет, словно то был охлаждающий компресс. — Так, — шепнула она, и тут же, в мгновение ока, словно бы с девушки сбросили некий психический фильтр, словно от нее отвернули голубой прожектор — она превратилась в совершенно другого человека: Елену Мукляновичувну подменили Еленой Мукляновичувной, тот же самый приличный костюм, та же самая бледная кожа и угольно-черная бровь, но внутри уже живет кто-то другой: кто-то постарше, с холодным, устойчивым характером, кто-то, привыкший к свободе здорового, сильного тела. Панна Елена опустила руку, та свободно упала на покрывало. Она заложила ногу на ногу, левой ладонью пригладила узкую юбку; во время этого движения глянула, без усмешки, из под ресниц, из под тяжелых век.
— Подлейте-ка мне еще, — спокойно сказала она, уже более низким, хрипловатым голосом.
Я-оно поднялось, открыло бар, налило в обе рюмки, уже не разводя водой.
Панна Елена подняла свою порцию левой рукой, не уронив ни капли, энергичным движением перевернула рюмку вверх дном и проглотила коньяк в один глоток.
— Еще.
Я-оно снова налило.
Эту порцию она выпила столь же быстро.
— Садитесь.
Она глянула на свое отражение в черном оконном стекле. Прикоснулась к щеке, слегка подняла бровь в клиническом удивлении. Не поворачивая головы, вытянула правую руку вверх и к двери, кисть свисала свободно; девушка смотрела в одну сторону, а указывала в другую — жест оперной дивы, примадонны, поза между сценическими фигурами.
— Погаси.
Я-оно повернуло выключатель. Купе залил мрак. Наощупь дотянулось до стула. За окном на линии горизонта перемещались полосы темных окрасок неба — темных, но все же более светлых, чем грубо-зернистая серость, покрывшая пространства Азии с востока до запада и с запада до востока. Никаких огней, фонарей, отдаленных рефлексов; но, быть может, выплывет над равнинами золотая Луна, звездный фонарь Ориента.
Уселось тоже наощупь. Внутри купе остались лишь неподвижные тени, между ними, на расстоянии вытянутой руки — тень Елены. Блеснул рубин, следовательно, вот эта тень соответствует ее шее, вот эта — голове, а вот в этих тенях — глаза панны Елены. А вот тут — губы.
Сейчас она дышала очень глубоко.
— Родилась я в семействе дубильщиков кож на Повисле. Родители мои умерли, когда мне исполнилось десять лет, когда в Варшаву пришли люты. Та сентябрьская Зима забрала у меня все семейство, сестер и брата, семью дяди и других родичей. До моего рождения отец был мастером у Герлаха на Тамке; ему отстрелили ногу на Грибовской Площади[123]. Пришлось вернуться к дублению кож, и к тому же пришлось убираться из доходного дома в Старом Городе. Через неделю после того, как я появилась на свет, в мае тысяча девятьсот пятого, фабричные рабочие и мясники пошли с ножами и топорами на публичные дома, проституткам и сутенерам пришлось удирать, чтобы спасать жизни, за некоторыми гнались до лесов. У дяди спряталась раненная в голову девушка; вылечилась и потом уже осталась у нас, убирала в одной семье на Вилянове, стирала людям, Мариолька Бельчикувна. После первой зимы Зимы именно она стала моей опекуншей, с тех пор она занималась мною.
…Был такой год, несколько долгих месяцев, когда мы остались без крыши над головой. Думали отправиться в провинцию, лишь бы подальше от варшавских морозов. Вы, случаем, не заметили, насколько меньше бездомных на варшавских улицах со времени прихода лютов? Мы просили милостыню, среди всех прочих. У меня на теле остались следы после тех ночей, когда я мучилась в подворотнях на льду. Мариольку взяло на службу одно семейство врачей, я спала на кухне, было тепло. Но потом нас выбросили на улицу: у госпожи докторши пропали золотые сережки, и на кого пало подозрение? Мне было уже четырнадцать лет. Стоял декабрь, неделя до Рождества, Лед висел на деревьях и между крышами, на Королевский Замок насел черный антихрист, с неба падали замерзшие в камень вороны. Мариолька потащила меня прямо на Мариенштат, в новый небоскреб, на фасаде спереди громадная неоновая вывеска, но мы вошли с заднего крыльца, сторож ее узнал. Ждем, пока не появится хозяин — это был Гриша Бунцвай, а пришли мы в «Тропикаль», только тогда я ничего еще не понимала, и только лишь после того, как Мариолька сунула ему что-то в руку и шепнула на ухо, а он громко рассмеялся и фамильярно обнял ее… Все так, с этими сережками она возвратилась к своему старому опекуну, теперь у него было заведение для благороднорожденных господ, и уже не часы-луковицы от карманников, но сладкую жизнь сплавлял нафаршированным фрайерам глянцевый шопенфельдщик[124]. Так я начала работать в «Тропикале».
…Мариолька всегда меня защищала. Она сразу же заявила Бунцваю: для меня никакой работы с клиентами, только на тылах — я подшивала костюмы девочкам, когда заведение закрывалось — убирала, иногда помогала на кухне. Дело в том, что Бунцвай вел вовсе даже не публичный дом, заведение было тип-топ, хрусталь, витражи, перья и танцовщицы, шампанское и астраханская икра. Но, естественно, к одинокому джентльмену тут же подсаживалась дама для компании, каждая лично Гришей выбранная; а над заведением, на втором, третьем и четвертом этажах имел Гриша несколько апартаментов, очень хитро разделенных, с отдельными входами, чтобы парам не нужно было на мороз выходить. О чем я тоже узнала не сразу и не прямо.
…А как? Подглядывала. Подсматривала и подслушивала, я занималась этим даже тогда, когда занималась чем-то другим; а уж когда была минутка, свободная от работы, то тем более: глазом к щелке, к приоткрытой двери, к форточке, из-за занавески, через затемненное стекло и даже через замочную скважину — подсматривала настоящую жизнь. Среди людей Бунцвая были самые разные типчики, в том числе и Ясик Бжуз, карманник и взломщик, который, ради забавы, учил нас вскрывать замки и другим штучкам. Впрочем, никто и не замечал худенькую девочку в униформе горничной, мы ведь анонимны, как жандармы. Там люди живут; а мы тут поглощаем их жизнь, на нас она отпечатывается, в нас остается. Они переживают любовные драмы на дансингах, авантюры и скандалы в электрическом свете на глазах у графов и принцев; мы об этом лишь мечтаем и видим сны. Так в кого же эта жизнь западает глубже?
…Господин Бунцвай как-то раз прихватил меня в компрометирующей ситуации, когда я из-за пальмы приглядывалась к господам в любовном объятии у задней лестницы «Тропикаля». Схватил меня за волосы, затащил в свой кабинет, тут же вызывая Мариольку. Ну, думаю, сейчас прибьет. Но нет. Приказал мне снять фартучек, распустить волосы, подняться на цыпочки и повернуться кругом на ковре перед письменным столом; и при этом он сделал такой жест, такое движение рукой с портсигаром в сторону Мариольки, как будто бы предоставлял ей доказательство, сдавался в каком-то споре или же выбрасывал из себя долго сдерживаемое отвращение. Мариолька поняла, я — нет; они не приказали мне выйти, но вся их беседа была словно тот жест, полусловечки, недомолвки, они о чем-то торговались, Мариолька мне так и не объяснила — то есть, лгала, никогда не объяснила по правде.
…В результате этих торгов Гриша стал посылать меня на уроки французского, меня учили писать и правильно выражаться, танцевать и играть на пианино; правда, к последнему таланта у меня не было. Спешу развеять ваши подозрения: намерение вовсе не было столь очевидным, Бунцваю вовсе не нужна была очередная девица, которую можно было бы продать в качестве содержанки какому-нибудь финансисту или депутату. Скажем так, вот он принимает кого-то по делам. Господа рассаживаются в креслах у него в кабинете, служащая приносит угощение, они вытаскивают бумаги, закуривают, щелкают счетами. И вот тут забегает к Грише молоденькая племянница в домашнем платьице, встрепанная девонька, ах, дядюшка, пальчик порезала, ой, действительно, ну ладно, все уже хорошо, простите, господа, моя воспитанница, ну конечно же, какое прелестное дитя, не думайте ничего плохого, ну конечно, ce que femme veut, Dieu le veut[125] — потому что девонька все это делает с улыбкой, хихиканьем, подмигивая большим людям и накручивая локоны на здоровом пальчике. Или по-другому: отправляется Бунцвай с визитами в салоны — он сам, рожа квадратная, акцент родом из забегаловок, шрам на лбу, кого он с собой возьмет: даму легких обычаев с замалеванным лицом и всем известным именем? Нет, он возьмет худенького подростка, который с прелестной робостью расскажет пожилым дамам по-польски и по-французски о несчастьях собственной семьи, расскажет о страшных болезнях и о доброте господина Бунцвая, который, возможно, снаружи и грубоватый, но сердце — чистое золото! У меня было приготовлено несколько таких историй. Дамы сильно умилялись. Гриша что-то там бурчал себе под нос, по-настоящему смущенный.
…Немного мне понадобилось времени, чтобы понять все это самостоятельно, что, собственно, уже немало — понять собственную натуру, найти словечко для самой себя, и я такое нашла: врунишка. Не то, чтобы я хорошо лгала — хотя, лгала я хорошо — но то, что любила лгать. Вот вы говорили о приверженности к азарту. Это ведь тоже вредная привычка и тоже азарт: узнают или не узнают. Гриша был очень мною доволен и очень долго не ориентировался в угрозе; но даже если бы ее заметил, было уже поздно. У скольких людей жизнь протекает в банальности, их работа — это только работа, то есть, способ заработать на содержание; они не выбрали ее по собственному желанию, ни по своим умениям, ни по удовлетворению, которое работа дает, но только лишь затем, потому что за это лучше платят, или же — только за такую работу им вообще платят, ведь помимо работы — а за что? за то, что очень похоже изображают пение петуха? что способны выхлестать пива больше, чем какой-либо другой пьяница в квартале? Быть в чем-либо очень хорошим — это исключительное чувство, потому что оно доступно очень немногим и определяется на всю жизнь. Я была никем — теперь же стала кем-то; именно тем, что определяется моим даром. Я же умею лгать.
…Все началось с того, что я лгала больше, чем было нужно. Поначалу мы четко определили детали моих историй; затем, увидав, как я справляюсь, Бунцвай тщательный контроль уже забросил. Я же следила за собой настолько, насколько было необходимо поддерживать связность различных видов лжи. Но ведь ко лжи всегда что-нибудь можно добавить, всегда можно обогатить ее деталями. И ведь мне не нужно было четко держаться только одной истории. В том-то и заключалась необычность ситуации Гриши Бунцвая, что он действовал на границе нескольких, как правило, никогда не пересекающихся миров; поэтому я встречалась с людьми, которые не могли иметь дела друг с другом — что может быть лучше для лжеца? И в этом я тоже за собой следила, чтобы не делать моей лжи преувеличенной, чтобы знать меру правды, то есть того, что звучит как правда, ибо именно так взрослые всегда узнают, когда дети лгут: потому что дети всегда преувеличивают. А ложь необходимо выстраивать из меленьких крошек действительности, терпеливо прибавляемых одна за другой; намного лучше, если ложь выстраиваешь не ты, а обманываемый, то есть, если он обманывает сам себя — когда ты позволяешь ему додумать историю, которую ты для него приготовишь. Тогда он будет защищать такую ложь до последнего.
…А делается это так. Встречаешь незнакомца. Ты желаешь внушить ему, будто бы ты некто другой, чем являешься на самом деле. Но не внушаешь: подбрасываешь крошки. Указания скрыты в твоем поведении, в языке, в последовательности предложения, в том, как ты держишь голову, во взгляде или в том, что ты взгляда избегаешь; как ты движешься, как относишься к другим людям; если можно — в костюме; если можно — в поведении сообщников. Слова должны быть в самом конце, слова всего лишь должны подтвердить знание, откуда-то ставшее очевидным. Впрочем, вначале ты должна все отрицать, пускай он заинтересуется и допытывается сам.
— Вы рассказываете об искусстве соблазнения.
— Ложь и ложь, как тут не смотри. В этом я хороша — ложь приходит так легко, практически без участия мысли, столь естественно… Вот вам и загадка, пан Бенедикт: ложь по природе. Ложь из глубины души! Кто угодно, где угодно, когда угодно — а я уже предлагаю такому человеку тайну, опускаю глаза, или же наоборот, гляжу на него огненным взглядом, голос срывается, входит Гриша с каким-то знакомым, я же вся пунцовая или с трудом сдерживающая слезы, или в нервной дрожи, или неожиданно молчаливая, или театрально радостная, или смертельно бледная от испуга. Почему? Зачем? Какой-то план? Или так мне приказал Бунцвай? Может это его клиент? Нет. Лгу, потому что желаю, потому что люблю это дело, потому что мне это удается. Почему великие взломщики сейфов возвращаются к своей профессии, рискуя умереть за решеткой, хотя спокойно могли бы жить до старости на заработанное? Потому что в этом одном они исключительны, именно в этом они самые лучшие: они умеют вскрывать сейфы.
…Посему, именно так и пошло дело со штабс-капитаном Дмитрием Севастьяновичем Аллой[126]. В «Тропикаль» он заходил не слишком часто, как правило, с приятелями офицерами, я даже не знала его по имени, ну, еще один интересный русский в мундире. Но, то ли мы встретились в холле, то ли у входа он перчатку упавшую поднял, то ли огонь подал — не помню ни времени, ни места — но был момент, была встреча, и был инстинкт с моей стороны: ложь. Я еще ничего не сказала, солгала без слова, он поверил.
…Я знала, поскольку потом он водил за мной глазами, искал моего взгляда. Когда я как-то шла по улице с паном Бунцваем, он поклонился и задержался, чтобы поговорить с Гришей, а глядел на меня — все это время я промолчала, глаза в землю, пальцы стиснуты на рукаве Гришиного пальто. Заметил ли это капитан? Наверняка. Потом приходит официант и говорит, что русский, в мундире, расспрашивает обо мне по описанию: работает ли здесь такая-то, случаем, не любовница ли хозяина. Что говорить, спрашивает. Господи, да говори правду. Дмитрий потом сам себе досказывал остальное.
…Не знаю, то ли он меня ожидал, то ли случайность это была — выхожу утром из небоскреба, а капитан как раз высаживается из дрожек. Куда панна собралась, давайте подвезем, большое спасибо, да не за что, пожалуйста. И едем. Я всполошенная. Неуклюже бормочу французские слова. Капитан взволнован. Неужто этот ужасный Бунцвай держит панну в заточении? Может, у него на вас какие-то векселя? И что на это родственники панны? Можно ли панне помочь? Я, естественно, все отрицаю. Пан Бунцвай — золотое сердце. И прошу оставить меня в покое! И выскакиваю из экипажа. Бедный Дмитрий теперь уже был свято уверен, что вот Господь Бог поставил на его пути невинную девушку, от старого развратника страдающую. Это же дело чести — и какое удовлетворение для благородной души! — спасать беззащитную душу от зла. Чем мне Дмитрий насолил? Зачем я это делала? Только ведь вы правильно говорили: нет никаких «зачем» и «почему», для игры нет никаких мотивов кроме самой игры.
…Так вот я играла правдой и ложью. Сколько было подобных Дмитриев Севастьяновичей? Одни ангелы знали, если только считали; я — нет. Я не принимала близко к сердцу, когда одни исчезали с горизонта; всегда появлялись новые. Алла, впрочем, и сам пропал на долгие недели, возможно, приказ выслал его куда-то за пределы Варшавы. Но перед тем еще посылал пылкие записочки, заклятия и присяги на бумаге с гарнизонными штампами. Ни на одно его письмо я не ответила. Но как-то раз, спускаюсь вечером из комнат — у меня уже были собственные комнаты на втором этаже, вместе с Мариолькой — и вижу, что старший официант панические знаки мне подает. Что такое? Беги к пану шефу, говорит, там скандал из-за вас ужасный. На задах, под дверью кабинета Бунцвая персонал стоит, подслушивает. Прогоняю всех. Слушаю сама. Крики по-русски, мое имя, голос Гриши и другой, которого не узнаю, но что-то меня тронуло, захожу. Бунцвай за своим письменным столом-крепостью, весь багровый лицом, утонувший в кресле, словно под тяжестью невидимой каменной глыбы; а через стол к нему склоняется штабс-капитан Алла, размахивая револьвером, и кулаком по столешнице стучит. Собирайтесь, панна, кричит он, увидав меня, конец правлению крысы этой, ведь это же главарь целой разбойничьей шайки, сегодня вы уйдете отсюда свободной! Гриша на меня только смотрит, но так смотрит, что глаза у него от натуги чуть не лопаются, надулся он как жаба, хватает воздух сквозь зубы, челюсти стиснул, чтобы придержать взрыв ярости — знавала я приступы бешенства у Бунцвая, как-то раз, выявив предателя, схватил он пальму вместе с горшком, и так долго молотил ею его, что остался в руке у него только голый ствол, а на башке избиваемого куча земли и глиняных черепков; в другой раз хотел Гриша кого-то в окно выбросить, несчастный не долетел, стекло пронзило его тело, он упал на осколки и сильно порезал себе кишки; а еще раз Гриша гнался за языкатым поваренком два квартала с пестиком в руке, пока не догнал — а сейчас: только сидит и смотрит, смотрит и смотрит, а я чувствую, как подо мной ноги подламываются, и не по причине нагана в руках Аллы, но от этого взгляда молчащего Гриши Бунцвая.
…И вот, Алла орет, Бунцвай молчит, оба обращены ко мне, и вот тут, пан Бенедикт, тут был момент, чтобы выбрать между правдой и ложью: между правдой — ради сутенера, вора и несомненного гада; между ложью — ради благородного офицера, который, не задавая вопросов, поспешил спасать опечаленную незнакомку. Что сказать? К кому повернуться? Какую историю выбрать? А ведь времени на размышления не дано, чтобы можно было взвесить шансы, аргументы и последствия, добро и зло — нет, меня застали врасплох, нужно было реагировать без раздумий — а не раздумывая, значит, инстинктивно, по натуре своей, поскольку, если дать время, за нас ответит разум и логика, а если взять вот так, неожиданно, без предупреждения — ответит сердце. Я заломила руки, пала к ногам Дмитрия. Он нас обоих убьет, плачу, не простит вам, уходите! Капитан взводит курок, Бунцвай хватает бюст Наполеона, грохот, шум, визг, Дмитрий Севастьянович падает на персидский ковер с разбитым черепом. Поднимаю голову. Гриша Бунцвай, вколоченный в кресло за столом, рожа еще более красная, сжимает грудь, сквозь пальцы стекает кровь. Ты, хрипит он, змея подколодная, так-то ты благодаришь, любовника своего насылаешь, чтобы меня уничтожил, чтобы убил на месте, в моем же доме — меня здесь убил! Я на коленях собираюсь клясться, а он свое, пена на губах, не дает мне и слова сказать, не слушает. Ты! Ты, проклятая! Заговор тут устроили против меня, наслал вот свояка из охранки, тайная полиция в заведение проникла — протягивает он дрожащую руку, трясет какими-то бумагами, на стол брошенными — шантаж, вопит, шантажом лишить всего, что я за всю жизнь заработал, хотели, а-а, не дождетесь, собаки бешеные, руку кормящую кусающие, пристрелить таких без всякой жалости — и за наган хватается. Револьвер Дмитрия, оказывается, на стол упал! На пол не свалился! Счастье, несчастье, счастье, то мне снится так, в другой раз — иначе, вот только было ли во мне достаточно — чего? ярости? испуга? — чтобы поднять, прицелиться, выстрелить, ведь не подумали бы на меня, все на мертвого штабс-капитана, все уложилось бы, наверное, вероятно, возможно; но он упал на стол! Упал на стол, и пока Бунцвай смог ухватить его своей трясущейся рукой, я уже выскочила в коридор и звала Мариольку Бельцикувну, уходили мы с пустыми руками, как в нас судьба громом ударила, набросив пелерины на платья, и бегом на мороз, в первые же сани и бегом из города — это было утро пятнадцатого, вторник, неделю назад, как я сбежала из Варшавы.
Тук-тук-тук-ТУК, тук-тук-тук-Тук, тук-тук-тук-Тук.
Правда или ложь? Ночь залила атделение, переливаясь от стены к стене, в такт стальных колес, в ритме слов и громкого дыхания панны Мукляновичувны. Девушка дышит так, словно громадная тяжесть давит ей на грудь. Я-оно не видит ее лица, даже уже на него и не глядит; гораздо больше рассказало бы прикосновение пальцев руки, вытянутой по диагонали купе — только этого, естественно, не сделаешь. Я-оно выпрямляется на стуле. Панна шевелится на кровати, шелестит материал юбки. Правда или ложь? На плоском, широком небе Азии перемещаются полосы многочисленных оттенков мрака — а может это земля — может сфера какой-то иной стихии; полосы темноты, что темнее тьмы, и линии, еще более темные, чем те, и тучи мрачневшего мрака.
— Вовсе я и не азартный игрок, — сказало я-оно, — никакая вредная привычка к игре мною не управляет. Проигрывал же я для того, чтобы устроить ложь. Позвольте представиться: Бенедикт Герославский, мерзавец. И вот вам история.
…Это правда, карты не были мне чужды, очень сложно не испытать чувства мелкого азарта в студенческой среде, тогда же начал я курить табак и познал тягу к спиртному. Но азартным игроком никогда не был. Но мне нужно было завоевать репутацию азартного игрока. И деньги я проигрывал, чтобы деньги получить. Нищета, панна Елена, нищета — это единственная вредная привычка, от которой я страдал. Быть может, если бы не было в памяти богатого детства… Тем более невыносимой была такая жизнь. Нищета проедает человека, словно смертельная болезнь, уничтожает в нем все лучшее, заставляет приспособиться к низменным радостям, низменным амбициям, гнетет к земле. Я говорю: вредная привычка — поскольку в том ее подобие, что со временем все труднее из нее, из бедности, вырваться, грязь притягивает грязь, недостаток притягивает недостаток, болезнь — другую болезнь, ничтожество — следующее ничтожество, и в царстве материи, и в царстве духа. Привыкается. Глупец тот, кто верит романтикам и священникам: бедность не облагораживает, не выпрямляет троп, ведущих к вечной жизни. Наоборот: она отравляет нас завистью, ревностью, горечью по отношению к миру и людям, так что мы уже не способны увидеть в них ничего доброго и хорошего, поскольку мы просыпаемся и ложимся спать с гримасой на лице, сжав губы, и таковыми же становятся наши сны, наши мечтания, даже любовь такая же — то есть, нищенская. Когда я сел здесь в вагон-люкс… Иное Солнце светит над головами богачей, иным воздухом они дышат, иной дух наполняет их души.
…С момента ссылки отца здоровье матери постепенно становилось все хуже. Как будто бы вытекающее из нее желание жить и вправду приводила за собой отток витальных сил из организма, оставляя лишь пустоту. Как в темных углах запущенного дома собирается пыль, насекомые, разводятся мыши — так и мать заполняли следующая одна за другой болезни. И хотелось бы сказать, что все сделанное мною было сделано ради денег на ее лечение, но это неправда; это было еще одним проявлением нищеты. Как только панна Юлия упомянула сумму — десять тысяч рублей — я знал, что отвечу. Да. Да, я готов.
…Вся афера была возможна исключительно потому, что мы знали друг друга с детства; наши семьи были знакомы, ее родители знали моих, знали меня, возможно, уже тогда нас, в шутку, сватали; мы были родственниками, но очень дальними, Церковь дала бы разрешение, и не такие связи можно обнаружить в наших генеалогических деревьях. Семейство Юлии было богатым, но там хорошо поняли характер девицы, посему держали ее на коротком поводке, не допуская к состоянию, все деньги должны были пойти на приданое и в руки ее супруга, как только Юлию выдадут замуж. Поэтому Юлию пленяли под угрозой нищеты; я уже был нищеты невольником. Мы сошлись, словно два магнита, обращенные друг к другу в поле одной силы.
…Как и было договорено с панной Юлией, я начал все интенсивнее заниматься азартными играми, входя в компанию уже весьма серьезных игроков, так что при покере и зимухе выкладывались приличные суммы, пока не попал я за столик Милого Князя, а там бывал свидетелем партий, в которых на кон ставились уже тысячи рублей. Одновременно я наносил визиты панне Юлии перед лицом ее семейства, договариваясь про свидания и обеды, один раз даже с матерью, когда та на время поднялась с постели, отправился к ним на праздничный обед. Панна Юлия относилась ко мне доброжелательно, не делая тайны из взаимной привязанности, так что вскоре пошли разговоры о помолвке, неоднократно меня выпытывали о моих намерениях — самые честные, заверил я — а сможет ли обеспечить пан Бенедикт содержание супруге — ну что же, сердце не слуга, и можно ли меня винить за отца, который пошел с повстанцами и заплатил за это состоянием, нельзя ведь — но у панны приданое обеспечено. Так что прозвучали уже и конкретные суммы. Так дошло до обручения, и все в городе услышали, что Бенедикт Герославский женится на двадцати пяти тысячах рублей; евреи сразу же сделались более щедрыми и предоставили мне новые кредиты.
…Которыми я тут же воспользовался. К этому времени я играл исключительно у Милого Князя, он снимал у Кальки на Маршалковской комнаты, в которых вечерами и по ночам играли самые заядлые игроки варшавского общества; легенды ходили о спущенных и добытых там состояниях, об игроках и их безумствах; якобы, один полковник из Цитадели, выйдя от Кальки, сразу же пустил себе пулю в лоб, поскольку проиграл суммы, мошеннически добытые из царской казны; другого несчастного, директора Христианского Потребительского Общества из Хжанова, за столиком хватил удар, с тех пор он страдает параличом правой стороны тела (и по этой причине вынужден держать карты только левой рукой, плохо выходит тасовать и сдавать), но, для разнообразия, какой-то счастливчик, имени которого слухи не помнят, так тронулся умом, когда выиграл имение и доходную скотобойню, что, раскрыв настежь окно, начал горстями бросать на Маршалковскую трешки и червонцы, люди ноги ломали на льду, чтобы попасть под этот денежный дождь; ходила легенда об одном русском из гарнизона, по-моему, майоре, который, полностью исчерпав залог и кредит, предложил дать удовлетворение кредитору по принципам револьверной лотереи, то есть, прокрутив барабан с одним патроном, пальнув себе вслепую в висок, с тех пор такую забаву и называют «русской рулеткой». Так что видите, панна Елена, за этим столом не шутили. Сам я ходил туда раза три-четыре в неделю, и обязательно по субботам, оставаясь до воскресного утра, а то и до обеда. Дело заключалось в том, чтобы проиграть, сколько только можно.
…Проиграть, но не просто кому-либо. Известно: мне нужно было проигрывать последовательно и достаточно длительное время, чтобы потом, post factum, не возникло никаких подозрений. Но в самом конце должен был прийти самый крупный проигрыш, очевидная и необходимая концовка длинной цепи потерь по нескольку десятков, нескольку сотен рублей. Стояло холодное утро, прислуга отодвинула шторы, за окнами просыпалась белая Варшава, гасли высокие фонари; над столом висел сизый, словно призрак убегающей из тела души, дым; лакей принес кофе; Милый Князь раздал, я глянул в карты, но они, как раз, в данный момент ничего не значили, я поставил тысячу, затем вторую, потом перебил на четыре, так в торговле мы дошли до двадцати тысяч, я и Фредерик Вельц, за него поручился Князь, я же поставил приданое, мы подписали векселя, после чего Фредек открыл пару королей и выиграл все. Я поблагодарил, попрощался, взял пальто и вышел на мороз. На меня глядели из окна, может быть, ожидая, что я тоже захочу пальнуть себе в лоб — но оружия у меня не было — может быть, что брошусь под люта; вы же наверняка видели таких самоубийц, зимовники потом отбивают их топорами. С громадным трудом я сдерживался, чтобы не расхохотаться.
…Мы рассчитывали на то, что все это не протянется больше месяца. И все пошло в соответствии с планом. Проиграл я за самым знаменитым столом в городе, весть разошлась молниеносно, к вечеру уже все заинтересованные знали, что Бенедикт Герославский просадил в покер у Милого Князя все приданое своей невесты. Скандал накручивал сам себя. Семейство Юлии, естественно, вынудило ее разорвать помолвку — но это лишь открыло новые ископаемые стыда, ведь теперь ее несостоявшийся муж обязательно попадет в тюрьму, выставив векселя без покрытия. Это уже будет публичный позор, в который будет непосредственно втянута семья Юлии. Панна начала умолять отца, чтобы тот избавил ее от такого пятна; в противном случае ей пришлось бы уезжать из Варшавы. В конце концов — через три недели, как мы и предполагали — фатер Юлии заплатил моим кредиторам, одновременно лишая дочь приданого. Меня же избил тростью посреди Уяздовских Аллей. Я ходил в ореоле стыда, как Божьи мученики ходят в ореоле святости; только его мне осталось продать — мой стыд. В следующее воскресенье после мессы мы должны были с Фредеком поделить добычу: десять тысяч мне, десять тысяч Юлии и пять тысяч Фредерику.
…Они не пришли. Не появился ни Фредек, ни Юлия, напрасно я высматривал их в условленном месте, а потом еще торчал как дурак на снегу, пока не позвонили на следующую службу. И, тем не менее, я не хотел верить. Первая мысль: к Юлии. Но тут как раз до меня дошло окончательное коварство ее плана: ведь теперь я к Юлии никак не попаду, ведь я сам отрезал всяческий к ней доступ, даже письма мои перехватываются, из-под окон прогонят, а несостоявшийся тесть снова поколотит. Мысль вторая: к Фредеку. На лекциях он не появлялся, у знакомых не бывал. Я зашел к его матери, она ничего не знала. Что же делать? Сторожу в тени арки на Маршалковской, окна над «Соколом»[127] у Кальки светятся, там идет игра на сотни и тысячи рублей — ведь что станет делать Фредерик Вельц с неожиданно доставшимся ему богатством? — он настаящий азартный игрок, не сможет сдержаться, впрочем, и план предусматривал, чтобы показаться ему то тут, то там с набитым бумажником, ведь двадцать пять тысяч выиграл — а если он и вправду оставил их себе? Курю папиросы, отмораживаю ноги, высматриваю глаза. Фредерик может войти с улицы, может и с тылов, может с боковой лестницы, может со зрителями в «Сокол», а может уже с вечера там торчит и играет. И вот вижу тень его профиля в окне — встал, потягивается, выходит, перерыв между сдачами. Мчусь через улицу, наверх, по лестнице, наверх, слуга Милого Князя узнает меня, возможно, ему приказали не впускать — не знаю, не жду, влетаю вовнутрь, есть Фредек, перепуганный моим вторжением. Прежде чем Милый Князь успел вмешаться, я потянул Бельца в комнату рядом, закрыл двери. «Где моя доля?!» Он мне сердито: я сделал, как договорились, себе взял пять тысяч, остальное у Юлии, она же с тобой рассчиталась. И с понимающей усмешечкой обнимает сердечно: неужто панна Юлия своего жениха обманывает? Вот этого я уже не мог выдержать, этой торжествующей наглости, вырываюсь от Фредека, но он уже вынюхал проигравшего, атакует липкой сердечностью, навязывается со своим ядовитым добродушием, еще и утешать собирается! Нужна вся сила, вся собранная в пружину ярость, чтобы его оттолкнуть, пихнуть массивную тушу. А когда уже пихнул, инерция несет Фредерика к открытому окну, низкий подоконник подрезает ему колени, парень еще пытается хвататься за занавески, те остаются у него в руках, и он падает с высоты на обледеневшую мостовую в коконе этих белых тряпок, и умирает под занавесками.
— И что, вас не арестовали за убийство?
— Вы ведь тоже избежали встречи с палачом. Если, конечно, панна говорила правду.
— Но чем кончилась та история? Кто обманул: Фредерик или Юлия?
— При нем не нашли больше пары тысяч.
— Выходит, она. И что дальше?
— Дальше?
— Наверняка ведь было что-то и дальше.
— Ну, я хотел получить свою долю. Я подумал, пускай хоть такая польза от несчастья с Фредеком: Юлия поверит, будто бы я способен на все, перепугается и отдаст то, что принадлежит мне. Но я даже не мог с ней переговорить. После долгих убеждений удалось уговорить кухарку, чтобы та передала записку. Юлия не ответила.
…В суд на нее я не подам, об этом она прекрасно знала. Мне придется молчать, поскольку я сам себя обвинил бы. Не так ли она все это высчитала? Но! Она не оценила моего умения сожительствовать со стыдом. Я отправился к ним в воскресенье, в обеденное время. Ведь при гостях скандала они не устроят. Отец выбежал в прихожую — нужна была всего минутка, чтобы он услышал мои слова, чтобы понял, о чем я говорю.
— Ах! Вы уничтожили ее в глазах семьи!
— Тем более они пожелают сохранить все в тайне, ведь позор в сто раз больший! Зато она, зато Юлия, о, вот она наестся стыда, за который мне не заплатила — так я думал — до конца жизни придется ей стыдиться этих двадцати тысяч.
— Месть!
— Да.
— Но, в конце концов, вы все-таки с панной Юлией помирились.
— Почему вы так считаете?
— Это какая-то станция, мы подъезжаем к станции.
Экспресс старался нагнать опоздание. Называевская осталась за нами уже пару часов назад, согласно Путевадителю следующая длительная остановка была запланирована в Омске; наверняка это Омск. Огни постепенно приближались, в ночи нарастало холодное зарево, и жидкая темнота внутри купе посерела. Панна Мукляновичувна проявлялась в ней словно форма, погруженная в становящуюся прозрачной воду: очертания силуэта — корсаж, голова — рука, опирающаяся на оконную раму — прижатые к стеклу хрупкие пальцы — колечко — белизна блузки — темнота бархотки — раскрытые губы — широко распахнутые глаза. Смотрела она с вызовом. Поезд тормозил, она пошатнулась, выпрямилась — не отрывая взгляда. Правда или ложь, теперь пора ей бросить карты на стол.
Елена вздернула подбородок.
— Вы вот ко мне приглядываетесь и думаете: похваляется соплюшка фатальным враньем… А ведь соплюшка не виновна в этой хладнокровно обдуманной лжи.
— Панна Елена, честное слово…
Она стиснула губы.
— Нет никакой панны Елены. Из саней мы вышли на Праге, под Тереспольским[128], замерзшие, перепуганные. Мариолька, пересчитав деньги, сказала, что нам хватит только на самые дешевые билеты, чтобы выехать из Варшавы, а потом нужно будет искать ночлега у чужих людей. За городом ни у кого из нас родственников не было; у меня вообще никаких родственников не было. Не было и речи, чтобы прятаться в Варшаве, люди Бунцвая обязательно нас выследят, бандиты рассказывают ему все, как на исповеди. В буфете третьего класса купили мы себе горячего молока, сидим в уголке, размышляем. Мне пришлось рассказать ей все, больше часа это у меня заняло, и тогда только раз мне в голову пришло, что ведь Мариолька может от меня отвернуться, оставить и уйти, в конце концов, если бы она бросилась Бунцваю в ноги, если бы как-то снова вошла в его доверие, ба, да если бы меня за волосы притащила и бросила в качестве жертвы, она была бы в безопасности, то есть, ей вообще не нужно было бы убегать. Да, она могла так сделать, самый подходящий момент.
…Увидел нас Ясик Бржоз. Что он делал на вокзале? Ясик был из шайки, грабящей на боковых путях Тереспольского направления целые грузовые вагоны, а из пассажирских вагонов первого класса они вырезали плюшевую обшивку, выдирали все, что можно было продать. Он тут же подскочил к нам, схватил под руки, а что вы тут делаете, слово пошло про вас — нам известно, что хотите вы исчезнуть с глаз Гриши — так что! Сам Гриша под властью коновалов, про свет Божий ничего не знает! А слово и мусоркам пошло, полиция за всеми гоняется, охранка, вроде бы, тоже вас ищет, до вечера выискивать вас будут на каждом вокзале! Мы побледнели, словно мел стали. Что там Бунцвай вопил? Что у штабс-капитана Аллы свояк в охранке? Тогда хана, родич не простит смерти Дмитрия, а как Гриша в себя придет, то тем более на меня все свалит, ведь я же сбежала; и уж наверняка сам Дмитрий свояку про меня рассказал. Тут мало сбежать из Варшавы — скорее, из Королевства бежать следует. А с какими бумагами? Наши остались в «Тропикале», впрочем, они и так только помехой были бы. На то, чтобы новые устроить, несколько дней необходимо, да и кто бы это сделал, каждый спец в городе это дружок дружка Гриши Бунцвая, да и за какие такие деньги, и где бы мы эти бумаги ждали? Ясик тоже в конфликте воровской верности, горло себе чешет, глазками лупает, уж лучше уходите отсюда, я вас тут не видел, а если смываться надумали, так не сидите в третьем классе, сюда заглянут скорее всего.
…Мы перешли в буфет первого класса, к счастью, одежда позволяла. Переждать до ночи, вскочить в какой-нибудь поезд. Но мы же знаем, что на успех ни малейшего шанса, теперь нужно только чудо; идем на дно в китовом брюхе. И на тебе, чудо: две дамочки, сидящие за нами за столиком, спорят про какие-то дорожные документы, якобы, одна из них, та, что постарше, должна была бы специально возвращаться за ними домой, но тут появляются другие из их семейства, и спор прекращается, поскольку с багажами какая-то непонятка, слезы, поцелуи, дети хлюпают — и вот так, от одного подслушанного слова к другому, узнаем мы следующее: некая Елена Мукляновичувна отправляется в компании своей тетки в Сибирь, в санаторий Льда, заморозить чахоточный очаг в левом легком, сейчас они усядутся на московский поезд, а оттуда уже их ждет путешествие на другой конец света Транссибирским Экспрессом; у панны Елены и тетки места в первом классе, давно уже выкупленные, а вот и билеты, едва не забытые.
…Нам что, нужно было обсуждать весь план вслух? Мы только переглянулись, Мариолька подмигнула. Ни о каком выборе, ни о каком другом решении не могло быть и речи — вдохновение принесло сама действительность. За оставшиеся у нас деньги купили два билета первого класса до ближайшей станции — лишь бы только вообще попасть в их вагон. Нужно было только узнать, в каком купе они едут — но с такой шумной семьей от нас укрыться они не могли.
…Как только поезд отошел, стучим в их compartimente. Открывает тетка. Мариолька в платке спрятала камень, с пути поднятый. Тетушка получает по лбу. Вскакиваем вовнутрь, двери закрываем спинами. Девица пищит, но тут и паровоз свистит-пищит, впрочем, Мариолька тут же затыкает ей рот, вы же сами видели: у Бельцикувны фигура чуть ли не мужицкая, женщина с силой в руках. Буквально с минутку подергались, Мариолька обернула ей шаль вокруг шеи, я за другой конец схватила, задушили в три секунды. Потом тетку, она еще дышала. Понимаете, тут самое главное было — время, пока не появится кондуктор. Обыскали вещи, одежду, сумочки, где билеты, где бумаги — есть. Спрятать тела — под сиденья и одеялами прикрыть; то есть, я легла и накрылась, как будто у меня горячка, будто слишком я слабая, чтобы сидеть; плед все прикрыл. Стучит кондуктор. Мариолька ему шепотом обстоятельства объясняет, бумаги показывает, мол, панна Елена, смертельно больная, едет в чудесную клинику сибирского Льда, не были бы вы столь любезны, чтобы нам во время поездки никто не мешал, Господь вас отблагодарит, добрый человек — и рубчик ему в ладонь сует. Так что купе мы закрыли. Содрали с трупов одежду, быстро примерили. Другие размеры, в Москве нужно будет быстро сплавить и купить все подходящее для благородной девушки и ее компаньонки. Все драгоценности сразу же поделили. Тогда же нашла я и тетрадочку, в кожу оправленную — дневник панны Елены. Что она там понаписывала — смеяться с этого или плакать — глупые фантазии болезненной девицы, которая мира совсем не знает. Тем не менее, читала я его с румянцем на щеках, словно экзотический роман: вместе с этими фантазиями съела ее душу. Господа из высшего света! Элегантные мужчины, дамы в бриллиантах! Сколько я на них насмотрелась, сколько раз пережила их жизнь во сне, в мечтаниях, и гораздо сильнее, глубже, дольше, чем они сами — теперь я стану дамой, да что там — выше дамы, невинной панной, белее белых лилий, Еленой Мукляновичувной, что более настоящая, чем сама Елена Мукляновичувна.
…Ждали мы темной ночи и такой пустоши, леса за путями, чтобы никто не видел, как мы выпихиваем тела из окна купе — так что это можно сделать, пан Бенедикт, две женщины способны справиться — и чтобы никто этих тел потом не нашел. Мы выбросили их в лесу, поезд шел через чащобу, наверняка они тут же скатились с насыпи в заросли, а там уже добрались до них звери. А если кто потом и обнаружит обкусанные, гнилые трупы, то никто же не узнает голых женщин без лица, а если кто что и подумает, то именно про нас — а не про Елену Мукляновичувну с теткой, они же по Сибири путешествуют.
…Мы только опасались, а не ожидает ли их кто в Москве; но нет. Все пошло гладко. Правда, первая ночь в Транссибе много нервов нам стоила. Вы же меня видели, ведь не от пудры я была такая бледная, я и вправду думала, что это именно нас разыскивают. Мариолька решила пересидеть в купе, сколько можно, симулируя женские недомогания, чтобы не выдать себя отсутствием манер и некрасивым обращением, опять же, языков она не знает. А у меня есть алиби, я больная, меня пожирает чахотка, мне все можно, пугливая девонька в тени преждевременной смерти, разве не может она играть в преступления и детективов, разве не может выдумывать мрачные истории, чтобы заинтриговать мужчину, истории про убийства, обманы и про авантюрное прошлое? Ха!
Поезд стоял на омском вокзале, в полумраке между фонарями за окном перемещались людские фигуры, сквозь ночь неслись одинокие голоса, иногда просыпался станционный колокол; если же не считать этого, повсюду царила тишина, не стучали колеса, не грохотали машины, не свистел локомотив. Тот, кто должен был высаживаться, уже сошел; кто должен был садиться — уже сел; остальные путешественники вагона-люкс мирно спали. Один раз кто-то прошел по коридору. Я-оно ни на мгновение не отвело взгляда от лица панны — нужно ее как-то называть — панны Елены. Она закончила рассказ и легенько усмехнулась.
Правда или ложь?
Холодный электрический свет, наполовину смешанный с холодной тенью, стекал с белых щек, по белой шее, впитывался в кружева и рюши, параллельными струйками спускался по складкам гладкой материи, сливаясь мелким остатком на подоле, на который панна скромно сложила худенькие руки. Я-оно подумало о знаках тени вокруг Теслы, о собственном отражении в зеркале. Зато образ панны Елены был свободен от наименьшего даже обманчивого искажения, совпадали линии света и темноты, соответствовали движения и отсутствие движения, все было чинным, правильным, очевидным. Поезд отдыхал на вокзале, поэтому ритмичное покачивание прекратилось, девушка сидела спокойно, выпрямившись, поглядывая немигающими глазами, с головой, повернутой в четверть, с приподнятым подбородком, словно она позировала даже не для фотографии, но для портрета, картины, которую пишет мастер кисти.
Потянулось к коньяку. Как раз сейчас можно было налить полные рюмки. Панна не захотела. Выпило одну; затем, с улыбкой (кривой), еще и ее порцию. Елена не отзывалась, ждала. Чем дольше протягивалось молчание, тем больший банк накапливался на столе. Расстегнуло воротничок. Может быть, просто встать и выйти — нет, ведь это же не ее купе; попросить ее уйти — но как, в голову ничего не приходит, ни единого слова, ни единого жеста — она победила, повернув подбородок на пару десятков градусов, комбинация стройных пальцев на оконном стекле и кожаной туфельки на ковре парализовала собеседника.
Правил игры не знаешь, но, тем не менее, играешь.
Я-оно откашлялось.
— Сны туман, лишь Бог не обман, панна Елена, — уже шепотом, очень тихо в этой ночной тишине, хриплым шепотом. — Все, что мы тут рассказываем, рассказываем по собственной памяти, то есть, так или иначе, с правдой тут столько же общего, как и у Мифа с Историей. Я не стану притворяться, будто бы… Ну ладно, Зейцов начал, и это, видимо, заразно, и вправду, не следовало мешать тьмечь со спиртным. Ах, я вам не признался…! Ну что вы на меня так глядите, я не пьян. Мне хотелось…
…Сны туман, лишь Бог не обман, не кажется ли панне, что все ваше детство, это один большой сон — разве не помните вы его, как помнят сны: обрывками, склеенными без очередности, сцена за сценой без логической связи, в одной я птица, в следующей — рыба, потом — человек, затем снова птица, и самое удивительное — удивительнее всего то, что я совсем этому не удивляюсь, как-то все это проходит гладко, соединяется с собой, накладывается без какой-либо логики, тем не менее — одно из другого следует, как цветок следует из семени, как цыпленок следует из яйца, как взрослый человек возникает из ребенка; так же и те сцены развиваются в соответствии с тайными правилами, с мягкой очевидностью, в успокоительной тишине, под теплым светом — сон — детство. Именно так я и попытаюсь вам рассказать.
…Вот сцена, свидетелем которой я не мог быть, но во сне мы видим подобные события, при которых не присутствовали и в которых нам не снится собственное присутствие: чужеземное имение, чужие одежды серьезных мужчин, на столе книга и крест, на которых господа клянутся, а между ними и мой отец. И когда отец говорит, все слушают очень внимательно, кивают, аплодируют и кричат «виват», а под конец отец поднимает руку, и тогда столь сильная эмоция овладевает всеми — в том числе и меня, которого там нет — что воспоминание обрывается, а после него следует уже совершенно иное…
…В котором я плаваю в речке возле леса, а на лугу, в разливе солнца, словно в струях желтого водопада, сидит мама с моей сестренкой Эмилькой; та еще совсем-совсем маленькая, но мы с братом, каким-то чудом почти что взрослые, брызгаем на нее водой, кричим, Эмилька, кувыркающаяся в траве, тоже смеющаяся, хватает пухлыми ручонками щекочущие ее личико лучи, а мать, в большой соломенной шляпе, склоняется над нею; и обе распадаются в этом водопаде на полосы и пятна света, цветастые, радужные — как я это вижу, яркие брызги счастья. Я что-то кричу им, показываю кого-то, стоящего на другом берегу, нечеткий черный силуэт, и тут брат с индейским кличем топит меня. Эмилька исчезает с моих глаз. Во всем этом нет никакого смысла, нет какой-либо правды, и все-таки во сне, в детстве, во сне о детстве очень сильно впечатление, что это был последний раз, когда видел сестру живой.
…Страшное ночное нашествие, с лошадями, грохочущими по тракту, красными фонарями в темноте, стуком в двери, с грохотом подкованных сапожищ по полу дома, с гневными и испуганными криками — я просыпаюсь, уже мокрый от пота, прислушиваюсь с дрожью. Кого ищут, кого проклинают, кто виновник всех этих криков и бешенства? Филипп Герославский, где Филипп Герославский, говорите, где он! Мы прекрасно знаем, что вам известно! Почему кричат по-русски — ведь это же не Варшава. Но оказывается, что они заехали в наше имение в Вильковке, а обыскивают варшавский дом: я выглядываю на улицу, над крышами дымы фабрик и предрассветное зарево. Ищут отца, всегда и повсюду ищут отца, там и тут. Карета царской полиции стоит перед воротами, усатый салдат, похлопывающий лошадь по шее, поднимает голову и глядит прямо на меня, он заметил детское лицо в окне, вытягивает руку — хотел приветствовать? подозвать? погрозить пальцем? Я, перепуганный, отскакиваю и больно падаю на пол. Ищут отца, все время ищут отца!
…А теперь мы на престольном празднике, в людской толпе, в говоре и музыке, между животными, грязными крестьянскими детьми, бегающими босиком — а я же в воскресном костюмчике иду рядом с фатером, с ладошкой, замкнутой в его руке, настолько маленький, что приходится задирать голову, чтобы увидеть, улыбается в этот момент папа, или же на его лице мрачное выражение; чаще всего именно это, второе. Мы идем от прилавка к прилавку, все отцу кланяются, он останавливается, чтобы поговорить то с тем, то с другим, с войтом, с приходским ксендзом, тот гладит меня по голове. Я размышляю, а откуда все эти люди отца знают, раз его никогда нет, мы так редко его видим, наверное, к чужим он людям чаще заходит? Очень долго думаю над тем, как его об этом спросить, но в конце, конечно же, не говорю ни слова. Отец заботливо склоняется — не хочу ли я леденцового петушка? Киваю головой. Отец торгуется с мужиком. Кто-то, повернутый к нам спиной, громко ругается, ужасно матерясь; отец его за это громко отчитывает. Тот, крестьянин с папиросой в губах, глядит на меня с высоты с ненавистью, не помню более чистой ненависти на человеческом лице. Я прячусь за отца. Тот упирает мужику палец в грудь, придержите-ка свой язык черный при детях и женщинах, нехорошо в божий праздник вы поступаете. И чем сильнее отец его распекал, тем сильнее этот мужик меня ненавидел. Я расплакался. Отец рассердился и отвел меня к матери, тормоша за ухо. Петушка, конечно же, он не купил.
…Церковная тайна, под крестом Христовым вышептанная — в костеле, потому что здесь нас никто не подслушает, а ведь ты уже большой мальчик, должен понимать некоторые вещи. Это мне мать шепчет, когда мы сидим одни на пустой лавке, после пикника. Секрет, тайна! Возбужденно слушаю. Мать улыбается, чтобы отогнать детские страхи. В один прекрасный день ты все поймешь, говорит она, будешь отцом гордится. Но мы живем в недобром свете, люди Бога распяли, Господа Нашего, люди много зла один другому творят, одни других угнетают, а более всего тех, кто осмелился за угнетенных голос поднять — как твой отец. Отец ничего не боится, шепчет она. Да, отец ничего не боится. Есть люди, которые его ненавидят за это, говорит она. Вспоминаю мужика на престольном празднике — ненавидят, ненавидят. Мать склоняется ко мне. Если тебя спросят, если кто-то чужой спрашивать начнет — ты ведь ничего не скажешь, правда? — потому что не видел, мы же отца уже много месяцев не видели, с тех пор, как в город переехали, мы его не видели. Я понял, что должен лгать. Мать ничего не подсказывала; я сам торжественно перекрестился и, прижимая ладонь к сердцу, поклялся с тех пор фальшивые свидетельства давать. Мать тихонечко рассмеялась и поцеловала меня в лоб.
…Сон во сне во сне, панна Елена, и нет никакого способа их отличить. По вечерам, когда мы уже лежали в кроватях, брат любил мне рассказывать необычные и возбуждающие истории, которые, как он утверждал, на самом деле приключились с отцом: как он на конвои царские нападал, освобождая захваченных русскими поляков; как он из тюрьмы бежал, как из поездов золото захватывал (понятное дело, на добрые дела его предназначая), как с другими героями в их тайных укрытиях огромное восстание готовил, накапливая оружие и порох, как ездил он с посольствами к королям в Европе и во всем мире, склоняя их к Польскому делу отважным и разумным словом. Брат выдумывал, а может чего подслушал из разговоров взрослых, может быть, услышал уже придуманное другими детьми; так или иначе, потом мне все это самому снилось. Но, может, все случилось на самом деле, я же видел сны про рассказы брата. Я видел отца в ночной погоне на лошадях — видел в лесной битве — видел на уличной баррикаде — видел ораторствующим под золотыми гербами — видел с ружьем в руках — видел в странном, фантастическом мундире бело-красного цвета. Мне приходилось лгать, так никто бы мне не поверил, так бы меня просто высмеяли.
…И все-таки он приходил, на самом деле приходил, ночью, когда никто не видел, прокрадывался через окно, или через подвал, или с крыши, либо тихонько стуча условленным стуком, а мать, завернувшись в черную шаль, открывала ему, не зажигая света. Сразу же, не говоря ни слова, она вела его в дом, они исчезали в темноте. Видел ли я это? Мог ли видеть? Может, мне снилось, будто бы я видел? А солдаты с жандармами тоже не прекращали свои неожиданные приходы, иногда один-два, иногда вежливо, иногда же с шумом и угрозами. Как-то раз на улице привязался к нам толстячок в слишком большом для него котелке, он даже конфетами угощал: а если, детки, хотите поделиться какой-нибудь тайной… папочке вашему опасность грозит, если мы вовремя его не найдем… вы же не хотите папочке зла, правда? Он раздавал визитки, детям и взрослым, кому попало, совал сладости в карманы. Он мне тоже снился. Какое-то время я боялся всех мужчин в котелках — найдут папу и заберут его.
…И все-таки он приходил, то ли это была одна ночь или несколько различных ночей, видимо, я сбегал со второго этажа, подглядывал, спрятавшись в тени, раз помню: его быстрый, тихий шаг, и объятия, в которых он поднимал мать в воздух, мне казалось, будто он выжимает из нее всю жизнь, та цеплялась за его одежду, клала палец на его губах; один раз она обнаружила у него за поясом револьвер с длинным стволом, он тут же вырвал его у нее. Еще я видел, как он уходил, слышал в предрассветной тишине их спешный шепот, адреса, фамилии, дни, часы. Я слушал очень внимательно: ведь это были секреты, которые мне нужно было сохранять; но ведь вначале их необходимо было узнать, чтобы потом их не выдать, обернуть в ложь — ведь правда?
…Другой ночью, а может и той же самой, ворвались без стука, выламывая двери, разбегаясь по дому, мне пришлось убегать по лестнице и сразу в постель, пока меня не заметили. Какой-то другой ночью… нет, это не могло быть на втором этаже, потому что там мы спали с братом и Эмилькой, нет, никак на втором, ведь зачем бы отцу туда входить, зачем сюда бежать?… той ночью он пришел чуть ли не с какого-то бала, во фраке, с подстриженной бородой, с белым галстуком-бабочкой. Есть тут какой-либо смысл? Ну что, черт подери, он делал на балу, прячась от полиции? Когда они вскочили с криком — Филипп Герославский, где Филипп Герославский? — он побежал по коридору в комнату Эмильки. Зачем? Мать бежала в одну сторону, служанка в другую, с задней лестницы выскочил толстый жандарм с фонарем в руке. Двери открывались и закрывались, мать повернула с лестницы, жандарм вдруг громко заорал, бах, бах, бах, раздались выстрелы, на что снизу ответили другие крики, и на пороге комнаты Эмильки появился отец с револьвером в руке. На его бальном костюме поблескивало несколько красных пятнышек. Он увидал маму, увидал меня — значит, я там был! То есть видел все своими глазами! — и гневно меня оттолкнул. «Забери его!» Мать потянула меня в спальню. Отец сбежал. В комнате Эмильки нашли застреленных жандарма и сестренку.
…Панна Елена? Есть ли в этом смысл вообще? Ведь не держится же все это кучи! Сон, сон, кошмар. Что я вам… Впрочем, если бы я действительно был пьян… О! Прошу прощения.
Дали сигнал к отходу, локомотив засвистел, засопел и дернул состав. Экспресс выезжал с омской станции. На оконном стекле попеременно разливались пятна света и мрака, по мере того, как вагон проезжал мимо очередных фонарей; интервалы делались все короче, пока, наконец, не победил мрак, когда вагон оставил за собой последний фонарь. Туук-тУУК-туук-ТУУК, тук-тук-тук-ТУК, спасения не было, азиатская ночь — клуб чернильной жидкости, расползающийся в воздухе — заполнила все купе, опала на ковер, заклеила черным крепом обивки и деревянные панели, развалилась на кровати, обернула угольной вуалью панну Елену, которая (нет, это было совершенно не по-человечески) все это время, слушая, ни разу не пошевелилась; теперь же вздрогнула, когда из этой неподвижности ее не вывело движение поезда. Сделала ли она какой-то жест или просто пригладила юбку — я-оно не увидело, темнота затопила все купе вместе с панной Мукляновичувной, темнота мрачнеющая, наитемнейшая.
— Панна Елена, ведь вы мне не верите, правда? — Ощупью я-оно потянулось к практически пустой бутылке с коньяком. В темноте брякнуло стекло. — Это не алкоголь, я не пьян, все это та тьмечь. Вы меня слышите? — Поезд ускорял ход, я-оно подняло голос. — Я вас очень прошу! Вы выиграли, я сдаюсь. Я бы пал к вашим ножкам, но… Но. Сон туман, один Бог не обман, я не могу это объяснить, ведь ни на мгновение мне в голову не приходило, что отец хотел Эмильку убить, что это не был только чудовищный несчастный случай, безвинная смерть, так что никак этого объяснить нельзя, вы же видите, я пытаюсь, но что я могу, что могу, бормочу тут без всякого смысла, как раз это те самые вещи, которые невозможно рассказать другому человеку. Так почему же это сделал — а может, и не сделал — сколько мне было тогда лет, шесть, семь, Боже мой, когда сейчас я пытаюсь себе представить: оттачивающий то самое письмо ночью, при свечке, в страшной тревоге, что вот-вот кто-нибудь войдет и застанет, но никто не застал; детской кириллицей старательно выводя адрес на конверте, высунув язык, с пальцами босых ног, поджатых в возбуждении; дышащий на бумагу, размазывающий кляксы, тысячекратно проверяющий каждое слово и предложение. «Где находится Филипп Герославский» На обороте даже карту нарисовал. Его схватили в следующее воскресенье.
…Но, естественно, схватить его могли совершенно случайно, могли и без моей помощи, ведь они уже были очень близко, какие шансы, что письмо вообще дошло куда следует, что я правильно запомнил адрес с визитной карточки Господина в Котелке, какие есть шансы, будто кто-то поверил в анонимный донос, выписанный каракулями, ну, скажите же. Впрочем, сколько это лет прошло — отец не написал мне ни разу. Я ему тоже не писал. Не знаю, выдал ли он что матери, она никогда не призналась, и все же, если на следствии ему сказали, если показали ту анонимку… мог ли он догадаться? Как вы считаете? Панна Елена? Панна Елена. Панна Елена!
Правда или ложь?