О снах Бенедикта Герославского
…сойдет с рельсов. Я-оно оттянуло хвост скорпиона. Сойдет с рельсов, крушение, авария. Как часто ходят поезда по Транссибирской магистрали? Пассажирский выходит из Петербурга несколько раз в неделю — а товарные? Местные? Военные перевозки? Левая нитка? Правая нитка? Оперлось спиной о ствол елки, подняло выпрямленную руку, завернуло палец на змеином хвосте — средний палец, единственный действующий на правой ладони. Голубые отблески мерцали над рельсами. Состав сойдет с рельсов; даже если тунгетитовая пуля, ударившаяся в зимназо не вызовет дополнительного вреда, все равно — произойдет взрыв льда, как в Екатеринбурге, и пути покроются твердой мерзлотой. Самих рельсов лед не деформирует — для того и прокладывают их из охлажденного зимназа, никакой мороз им не страшен — но образуется барьер, перед которым поезд должен будет остановиться. Во всяком случае — притормозить. Тогда я-оно сядет в него. Тогда машинист увидит европейца на путях, нажмет на тормоз, меня заберут меня с собой. Разве что — поезд сойдет с рельсов. Ба, но разве зимназовые паровозы и не были спроектированы именно для того, чтобы разбивать подобные запоры на путях — железнодорожные ледоколы? Скорее всего, поезд проедет на разгоне, даже и не почувствует препятствия. Разве что погромче зазвенят в вагонах первого класса хрустальные рюмки. И все же — если он сойдет с рельсов? Я-оно коснулось языком кровоточащей дырки в десне. Товарный или пассажирский, местный или Экспресс — авария. Заявит, что это лют, что выморозился лют. Так или иначе — заберут отсюда. Ведь иначе — что? Сдохнуть посреди тайги? Не известно даже, сколько до следующей станции. Юргу проехали, но потом — что там стояло в Путеводителе? Не помнило. Двадцать, тридцать верст между очередными полустанками в тайге; колено болит как черт на каждом шагу, что-то там треснуло в связках, в костях, в мышцах; так что пророчится многодневное путешествие в муках. Если только какой-нибудь медведь не сожрет первой же ночью. Потянуло за курок. Клакк, клешни скорпиона ударили с мягким стуком.
Испортился? Переломило Гроссмейстера вполовину, заглянуло в цветочные бутоны патронных камер. Пустая — выстрелило из пустой камеры. Повернуло ли барабан назад после выстрела в Екатеринбурге? Или, он мог случайно повернуться сам? Громко, жалостливо ругаясь, сложило револьвер и спрятало его за пояс, под жилетку. Вытерло рукавом нос (кровь уже перестала течь). Оглянулось в сторону запада — четверть солнечного диска уже спряталась за лесом. Все так же могло глядеть прямо на Солнце — если вообще можно было глядеть прямо и без дрожи. Левая века медленно напухала, сворачиваясь под бровью монгольской складкой, из которой тоже текла кровь, заливая глаз; ежесекундно приходилось мигать. Сверху, с ветки отозвалась сова: хууу-ху. Я-оно вздрогнуло. Длинные тени деревьев вытянулись вдоль пути словно стрелки дорожных указателей: восток, восток, восток. Потрясло головой. Никак не удавалось вспомнить последние страницы Путеводителя. Но, даже если бы и вспомнил — не зная актуального положения на трассе, все карты и расписания ничем не помогут. Вынуло медный пятак. Двуглавый орел — назад, в сторону Москвы, решка — васток. Бросило. Сверху оказалась решка.
Десять шагов, и уже надо остановиться, отдышаться. Сломало обгрызенную каким-то зверем молоденькую березку, будет посох, чтобы подпираться. Вошло на пути, во всяком случае, хоть ровная дорога. Быстро приспособило ритм марша к такту шпал; ствол бил в древесину на каждом втором шаге, так что шло таким образом: чалап, чалап, стук, чалап, чалап, стук. Пальцы не желали зажиматься на стволе, они болели, потому пришлось прижать его возле большого пальца второй ладони, болели сильнее, о, теперь облегчение: большая боль, значит, будет и меньшая боль. Дернуло один палец, второй, с кожей, ободранной перстнем. Большая часть пальцев только вывихнута, поставило на место указательный, поставило на место правый большой палец. На ветку вяза выпрыгнула золотисто-рыжая белка, вытянула мордочку к путям, выворачивая головку. Хотелось свистнуть, но только сплюнуло кровью. Шатался еще и третий зуб. Чалап, чалап, стук. А может разжечь костер? Остановится тогда поезд? Громадный костер, прямо на рельсах. Пощупало карманы в поисках спичек. Нету, нету. Тихо ругнулось (уже с меланхолией в голосе). В колене колет, в пояснице давит. Чалап-чалап.
Выкинул, взял и словно мешок с овсом — выбросил! Выходит, панна Мукляновичувна была права! Хотел убить! Ледняцкий агент! Филимон Романович Зейцов, мать его ёб! Прощения прошу…! Да, выйдет ему это его прощение через уши, будет он христианское милосердие собирать с мостовой вместе с кишками.
Но тут же ум начал порождать сомнения. Действительно ли хотел он убить? Действительно ли по приказу ледняков? Нет, все выглядело совершенно иначе. Зейцов, наверняка, и сам толком не знал, что сделает, до того как сделал. Нет в нем ни одной твердой кости, это человек до конца размякший, вместо позвоночника у него осталась только струна стона да алкогольное стекло. Что он на самом деле имел в виду, когда расспрашивал про Историю? То он просит, чтобы склонить отца к Царствию Божьему на земле; а потом уже — нет, чтобы все было наоборот, снова у него все поменялось. Ни социалист, ни анархист, ни толст овец, сам между завтраком и ужином несколько раз меняется, то есть: между одной бутылкой и другой. А если бы по-другому ответило ему на тот вопрос, отказался бы он от убийственного замысла? Услышал сквозь сон беседу с Конешиным и Поченгло, и Бог знает, что себе надумал… Что если позволит сыну склонить Отца Мороза к той или иной стратегии с лютами, то что там случится с Историей…? Отдать человеку власть над Историей — это его напугало?
Так что есть в этом такое пугающее?
Упился, это понятно, ужрался и спал там, пьяный, пока новый кошмар его не захватил, и поддался Филимон Романович этому кошмару, как в течение всей своей жизни поддавался всяческим сонным откровениям да монументальным идеям; таким людям и денег не надо платить, достаточно шепнуть на ушко великое слово — и убьют, из глубины собственного сердца умоляя о прощении.
Чалап, чалап, стук. Стук, стук — невозможно идти дальше, пора отдохнуть. Еще вон до той полянки… Прихрамывая, сошло с путей и присело на сгнившем стволе сваленного кедра — двадцатиметрового гиганта, который, падая, вырубил в чащобе глубокую щербину, сейчас затянутую паутинами сырых теней, с целыми тучами мошки. Сколько же это прошло? Половину версты? Может, версту? Солнца уже не видно за кронами деревьев, уже наступает ночь. Вынуло платок; высморкав из носа свернувшуюся кровь, крепко-накрепко обвязало три опухших пальца левой ладони. И так чудо, что крупные кости уцелели, что шею не свернул, ветка не пробила легких. Малюсенькие мушки, настолько мелкие, что вообще не видные в вечернем полумраке, лезли в глаза, в уши, за воротник, в рот. Громко фыркая, я-оно отплевывалось. Слюна сходила уже чистая, без алой слизи.
Обыскало карманы. Химический карандаш, папиросы, записная книжечка, немного мелочи россыпью, смятая в тряпку трешка, а это что? — записка мадемуазель Филипов. Еще гребешок, зубочистка. Красный футляр с интерферографом. Вынуло цилиндр. Беленький, даже стекла не треснули. Сразу же подумало про огонь. Выбить из обоймы линзу, разжечь труху, подбросить хвороста… Но это только утром, когда Солнце вернется. Нужно набрать много дерева, не известно, когда еще приедет поезд, костер должен гореть несколько часов. А вдруг подует ветер, понесет искры… Интересно, был тут недавно дождь? Я-оно встряхнулось, открыло глаза, втянуло воздух. Сочно пахло всеми благовониями и запахами живого лесного руна. Правда, вместе с теплыми запахами в ноздри влезли проклятые мошки — оплевывалось, сморкалось и фыркало добрую минуту. Пока вдруг не ответило громкое конское ржание.
Он выехал из-за белых берез, сворачивая в щербину от железнодорожной насыпи; вот как он появился в просвете: поначалу бледная, невыразительная в серой полутьме тень, затем конская голова, шея, палка, всадник. Приземистый, лохматый гнедко с человеком на спине. Остановились — и стоят, глядит человек, глядит животное, лупая громадным глазом. Я-оно выпрямилось на поваленном стволе, схватило «посох» покрепче. Всадник склонился, опустил свою палку. С кожаного одеяния свисала бахрома, дюжины шнурков с навешанными на них фигурками и камешками, которые грохотали при каждом движении туземца. Узкие глаза поглядывали со спокойным любопытством. Через пухлое лицо проходили стежки черных шрамов. Что-то свисало и с законченной короткой поперечиной палки — мумия птицы.
Конь фыркнул и загреб копытом землю. Я-оно сунуло пальцы в рот и отвратительно забулькало, надувая щеки и тараща глаза, даже эхо пошло по тайге, даже окрестное зверье замолкло.
Дикарь что-то тихо произнес и спрыгнул с коня. Подпираясь палкой, он направился к поваленному стволу. Теперь стало ясно, что это калека: явно хромает, левая нога короче правой, приходится подпираться. На голове у него была остроконечная войлочная шапка, широкую накидку украшали красные, желтые и зеленые аппликации, нашитые без какого-либо порядка, заплатка на заплатке. С шеи свисал целый лес шнурков, настоящая коллекция насаженных на ремешки деревянных, каменных и железных совершенно примитивных фигурок, некоторые из них до удивления походили на куколки, которые дети бедняков изготавливают из тряпок и палочек. Подойдя, он вонзил свой шест в землю (птица висела головой к земле) и трижды хлопнул себя по животу. От туземца несло животным жиром; длинные, черные волосы, слепившиеся стручками и перевязанные цветными ленточками, спадали на плечи и спину. Скошенные глаза, казалось, глядели приязненно — другого выражения не допускали складки натянутой вокруг глазниц кожи.
Сгорбленный, по-птичьи наклоненный вперед, он долго приглядывался, чмокая и бурча под нос. Потом ударил слева — я-оно неуклюже уклонилось; но нет, это был не удар: левая рука, правая рука, снова левая, дикарь резкими рывками сдирал из воздуха невидимые заслоны. Мошку отгоняет? Я-оно перестало пошатываться на стволе, сидело прямо, а он — что-то мыча себе под нос, выполнял серию решительных движений — вокруг головы, вдоль рук, перед грудью, лапая грязными пальцами еще более грязный пиджак и сорочку, вдоль штанин брюк, и снова — от лица и вниз. Уже совсем стемнело, над полянкой, в окружности между кронами деревьев высветились серебряные звезды, плотные засеки зодиакальных созвездий. Я-оно глянуло на собственную ладонь с дворянским перстнем, стиснутую на березовом посохе — и только теперь поняло, что этот дикарь вытворяет. Почему он задержался, почему пялился, почему слез с коня. Машина доктора Теслы, насос Котарбиньского… Видел господин Поченгло, увидел и этот азиат: чистый, мощный потьвет, смесь света и тьвета, печать лютовчиков. Тень от звезд под вытянутой рукой ложилась белым блеском, резким негативом ночи. Я-оно сидело прямо, не шевелясь, жалея только об отсутствии зеркала. Вот поглядеть бы сейчас, увидеть снаружи ноктореол в сумерках. Действительно ли это свет? И вправду ли светится? Высматривало по земле, по коре сгнившего ствола, на ближайших кустах. Действительно ли более яркий? Глядело на материал костюма, на кожу ладоней, на ботинки. Ведь что видит этот дикарь? Кого видит? Солнце зашло, конец дня, самое времечко очередной лжи о Бенедикте Герославском. А пожалуйста: среда, двадцать третье июля, на сцене появляется Е-Ро-Ша-Ски, сибирский демон. Я-оно безумно расхохоталось. Хромоногий захихикал в ответ и приятельски похлопал по плечу.
Явно покончив с ритуалом очищения от тьвета, он стал разбивать лагерь. Коня повел за упавший ствол. Быстро набрал хвороста, еще быстрее с устройством костра: несколько пинков в мягкий грунт, камни, листья, в одеяле были завернуты железные прутья и котелок, из-под бахромы вытащил спички, сплюнул еще и что-то сыпнул в костер, и вот: яркий, гипнотический огонь скачет на сухих ветках, трещит и шкварчит. Улыбающийся хромоножка с удовлетворением причмокнул. Из кожаной баклаги налил в котелок воду. Сбросив со спины коня багаж, вытащил из мешка металлическую банку; вытряс из нее в котелок прессованного китайского чаю, одну плитку бросил в огонь. Пить! Сглотнуло слюну. А дикарь только разгонялся. Из другой жестяной коробки он вы колдовал целый аптечный склад: зелья такие, зелья всякие, листья и цветки, и семенные кисти, и сушеные плоды, и дюжину вязанок мумифицированных растительных остатков, и один Бог знает, что еще; он копался во всем этом и перебирал, поднося к глазам, нюхая, кое-что даже лизал. Ага, подумало я-оно, ихний медик, знахарь, значит. Видит, что человек страдает, полечить хочет, добрая душа, Бог его вознаградит. Заварил чай, налил в оловянную кружку. Подал с улыбкой. Я-оно оскалило зубы в ответ.
Уффф, горячо! Отставило кружку на на ствол. Туземец энергичным жестом показал: пей, пей. Я-оно пожало плечами. Положив березовую клюку через бедра, завернуло кружку в полу пиджака и так поднесло ее ко рту. В темном напитке плавали мертвые мошки. Хромой широко усмехнулся; у него тоже не хватало зубов. Хлебнуло парящую жидкость. Та пошла через тело горячей струей, во внутренних органах чувствовало изменение температуры, по мере того, как глоток стекал вниз. И тут же снова затряслось в болезненной дрожи. Как же быстро становилось темно в тайге! Как быстро поток сырого холода мчался над землей! Как будто бы вместе с заходом Солнца менялись времена года: лето — осень — зима. Несмотря на звезды с их резким, словно бритва сиянием, взгляд уже не достигал дальше, чем несколько шагов от дикарского огня; поднялся туман. Хуу-гууу, черв, чрвиии, тлииик — ночные птицы переговаривались в глубине леса. Хромой азиат хлопнул себя по животу и бросил в огонь очередную партию трав. Съежившись, дрожа, совершенно похолодав — я-оно пило горячий чай.
Туземец вытащил бубен. На натянутой коже были замалеваны какие-то схематические фигуры, а может это были пейзажи, карты или скелеты зверей. Икнув, зевнув, чмокнув, прищурив глаза, дикарь начал бить в этот бубен. Поначалу легонечко, даже нежно, даже не всей ладонью, а кончиками пальцев, словно ласкал, словно пробуждал ото сна — пам, плам, пам-плак. Когда подул ветер — туман за волновался, и зашумела тайга; струя дыма от костра тоже наклонилась, теперь она ложилась чуть ли не горизонтально, прямиком на сваленный ствол. Закашляло, отгоняя от лица запах горелого. Бам-блам, бам-благ, калека бил уже сильнее, толстой костяной палкой, при этом он, стиснув зубы, что-то напевал под носом; меньшая нога подпрыгивала в такт. Заглотало остаток чая, он и вправду разогревал. Можно было подумать, что он рома туда подлил. Я-оно переместилось на кедровом стволе, чтобы убраться из дыма подальше. Бам-блам! Бам-благ! Дикарь барабанит изо всех сил, а к тому же начинает еще выть и стонать, ему отвечают лесные звери. Это что там, волк завыл? Я-оно беспомощно разглядывается в темноте. Дым продолжает лезть в глаза. Да что этот монгол вытворяет?! Может, и вправду поверил ночному впечатлению — ведь что обычно делает такой нецивилизованный сибиряк, встретив демона? Пытается его прогнать? Упросить? Убить? Проводить экзорцизмы[151] языческими методами? С широкой улыбкой на лице, похожем на буханку пшеничного хлеба.
Опираясь на посох, я-оно поднимается и обходит дым и огонь. БУМ-БЛАМ!!! БАМ-БЛАГ!!! Все от этого звука трясется и вибрирует — дрожь проходит уже не по охолодавшему телу, но по всему свету, видны эти морщинки в скачущих языках пламени, на линии дыма, морщины и складки на поверхности тумана — не виден только сам барабанщик. Спрятался в тумане? Но ведь — БУМ-БЛАМ! — грохочет совсем рядом, над самым ухом. Я-оно тыкает палкой вокруг, поворачивается, окружает огонь. Но тут уже нужно остановиться, потрясти головой, протереть слезящиеся глаза — что это такое, что происходит, что это за обряд такой, почему я-оно шатается вокруг огня: уже три-четыре раза, где сгнивший кедр, где шаман, где его вещи, где конь и тороки? Рука протягивается в туман — туман расступается перед рукой. Рука отводится назад — возвращается туман, то есть, темнота. Тогда откуда же свет, как так происходит, что я вообще вижу руку? Источник света, так, костер! Подхожу, наклоняюсь — только это уже и не костер, это блестящий столб, прямая колонна из света, одним концом вставленная глубоко в землю, а другим концом — глубоко в небо; я даже задрал голову — колонна, или это дерево, вот тут его корни, а там — его ветки и плоды, то есть, звезды. Медленным, подводным движением я протянул к ним руку, еще выше, достал до звезд. На ощупь они были скользкие, холодные, слегка обжигающие, отскакивали от кожи, словно гальванизированные. Я громко рассмеялся. Свет дерева понес смех по равнине. Щуря глаза, я разглядывался по подзвездному миру. Белые стебли трав, каждый больше метра в высоту, каждый из миллионов виден отдельно, с четкими, резкими краями, гибкие сабли — мягкими волнами укладывались от горизонта до горизонта. Стада рогатых зверей — лосей? ланей? нет, это северные Олени — плыли в море этих трав, наполовину в них погрузившись, и каждого оленя по отдельности можно рассмотреть и посчитать, на каждом шерсть блестит, словно ее посыпали серебряной пылью, омыли ключевой водой. Я обошел дерево света. По другой стороне стояли палатки охотников — чумы, шалаши, невысокие конструкции на деревянных жердях, прикрытые корой и шкурами. Из отверстий исходил белый дым. Я двинулся неспешным шагом — но едва успел переложить палку из руки в руку, уже был рядом с ними. Вошел в первую. На меня оглянулись от очага. Царил полумрак, за окнами шумела вьюга, над Варшавой висели грязные тучи; а в дымовой трубе что-то забилось, и теперь дым шел прямо под потолок, загрязняя и так нечистый свет газовых ламп. Отец, присев на корточки, шуровал в печи длинной кочергой. Только железо, что билось о дверки и кирпичи, не издавало ни малейшего звука. Я коснулся ушей. Неужели оглох? Мать что-то говорила отцу, размахивая в воздухе платком. Я подошел к окну. Это была Варшава, только я никак не мог определить улицу, даже район. Правый берег? Левый берег? Конфигурация крыш и огней казалась мне совершенно чужой, тем не менее — это была Варшава. Я подошел к другому окну. Что-то заслоняло мне вид. Закрытая ставня? Я прижал щеку к стеклу. Морозная игла вошла мне прямо в кость под глазом, пробилась в мозг, ударила снизу в череп и взорвалась там под сводом ледовым цветком, кустом-снежинкой, боковые ветки которого вышли у меня из ушей. Эта масса за окном — это был лют, вмороженный в фасад и стены доходного дома. Он влез в дымовую трубу, не потому ли помещение такое задымленное? В дверях появилась светловолосая девушка в красной курточке, потянула маму за руку. Они вышли. Я отломился от стекла, оставляя на нем половину уха, и пошел за ними. В салоне за столом сидели Болек, дядя Богаш и Зыга. Мать и девушка устроились на свободных стульях. Болек поправил очки на носу и потянулся за спичками. Посреди пустой столешницы стояла высокая тьвечка. Нет! Да что же вы такое делаете! Боже ж ты мой! Засыпая ковер снегом, я подскочил к столу, схватил ближайшую особу за руку, рванул — девушка схватилась, как ошпаренная, глянула на меня, на свою руку, раскрыла рот, белки глаз закатились, она упала без чувств. Мы сидели у ее постели, когда она боролась с горячкой. На вторую ночь рука начала чернеть, появились язвы, потек гной. Она бредила. Я приглядывался к ней с расстояния, из угла, над которым висели портреты дедушки и бабушки Герославских. Блестящая от пота, с бледной кожей, с волосами, уложенными под тесный чепчик, так что лишь прямоугольник гладкого лица высвечивал в объятиях белого полотна — кем она была? кого мне напоминала? Поначалу я думал: Юлия, ну да, Юлия, конечно, изменилась, но это же Юлия, кто еще — ну что же я снова тебе сделал, Юленька, проснись, посмотри на меня, я не хотел, не хотел! — но потом пригляделся к матери, к отцу, как они постарели, сколько прошло лет, и понял: эта страдающая в болезни девонька — это Эмилия. На четвертую ночь заражение сошло на плечо, на грудь. Доктора лишь беспомощно разводили руками. Был ксендз. Все вышли (я остался), Эмилька признавалась в своих грехах (чего я совершенно не слышал, сосульки забили уши). На рассвете отчаявшийся отец привел последнюю помощь. Блум-блам, шаман вошел, хромая, по тропе дыма и тумана, и сразу же, с порога бросил взгляд на меня: наклонил шест словно пику и, пихая ее вперед, подходил шаг за шагом, выталкивая меня прочь; мумия птицы, подвешенная на поперечине, болталась перед самым моим лицом, я отступал в отвращении, еще, еще, еще, прочь от них, от Эмилии, от матери, от отца, прочь — пока пол варшавской квартиры не сбежал у меня из под ног, и я упал, блам-блам. Спиной ударился о твердую землю, воздух ушел из легких. То, что вошло в них потом, было уже не воздухом, а, скорее, иным воздухом: землистая масса, с камнями, которой дышало, перемалывая ее в легких в песок, легкие проворачивались в груди тяжелыми жерновами — каменный вдох, каменный выдох. Я уселся. Березовая палка осталась у меня в руке. Стоял ясный день, на черном небе висела черная тень Солнца, выщербленный щит, из которого на травянистую равнину зигзагами выскакивали кривые лучи. На сей раз, посреди равнины уже не торчал какой-либо столб света или тьвета. Я встал. Подул ветер, и с железных стеблей травы посыпалась ржавчина. Где-то там, на озере, пастухи поили северных оленей. Из оленьих голов, вместо рогов, вырастали белые скелеты других зверей: собак, рыб, орлов, крыс, а еще — маленьких детей. Я подошел к пастухам. Все они были одноногими, однорукими и одноглазыми. У них я спросил дорогу домой. Мне ответили на языке, который сжег мне половину лица, оборвал второе ухо и выбил зубы. Я хотел напиться воды из озера, но та была горячее адской смолы, кипела и булькала, взрываясь черными пузырями. Из озера вытекала широкая река, напирая к своему источнику обратными волнами. У ее выхода-устья я заметил двуногую и двурукую фигуру. Подпираясь палкой, я подошел. Господин в Котелке склонился надо мной, протягивая мне визитную карточку. На одной ее стороне был напечатан адрес, а на обороте — выписанное белыми чернилами имя Густава Герославского. Я вспомнил, что прадеда звали Густавом; он, вроде бы, погиб в ноябрьском восстании[152]. Я спрятал визитную карточку в карман. Господин в Котелке погладил меня по волосам. Только сейчас я заметил, что у него дыра в груди, кровавый кратер, выжженный снарядом крупного калибра; и что вся его одежда каким-то образом попорчена: ботинки дырявые, брюки распороты вдоль швов, жилет без пуговиц, даже в его геометрически круглом головном уборе была вырезана угловатая дырка. Я пошел вдоль реки. В нескольких верстах дальше ожидал очередной Господин в Котелке. Он вручил мне свою визитную карточку. На обороте написал имя: Лизе Грюнц. Мне помнилось, что так звали одну из двоюродных бабок матери — не ту ли, которая отравила мужа и сбежала с семейными драгоценностями в Америку? Я шел дальше. Визитные карточки Господ в Котелках отличались только именами на обороте. Ежи Бертран Герославский. Мария Герославская. Юлиуш Ватцель. Антони Вилок. Гжегож Богаш. Река затекла в железные заросли; я бродил весь в ржавчине, пришлось идти по самому берегу, помогая себе палкой на крутых склонах. Изидор Герц. Вацлав Соломон Герославский. Болеслав Герославский. В лесной чащобе я полностью утратил чувство направления, имелось только одно: по течению вод, то есть — против течения вод. Тем временем, здесь наступила ночь, черные звезды разлились на ледовом стекле неба чернильными кляксами. Евлагия Герославская. Филипп Герославский. Я шел все быстрее, хотя силы уходили гораздо скорее, жернова легких застревали в половине оборота, воздух превращался во рту в гранитные надгробия. Бенедикт Герославский. Я заорал. Господин в Котелке дал мне еще и конфетку. Я выбросил ее в реку. Он вытащил вторую визитную карточку. Я вскочил в чащу, разводя палкой колючую проволоку елок и сосен. Здесь чащоба была такой, что с каждым шагом приходилось продираться сквозь железную растительность, словно я пробивался через снежные сугробы; сейчас упаду бездыханный. Но все так же посреди ночи, между стальными иглами и листьями, передо мной мерцал яркий свет, огонь, огонек, светлячок — то ближе, то дальше, то близкий, то далекий, ближе, ближе, вон за тем деревом, за веткой, на расстоянии вытянутой руки — электрическое зарево, человек в свечении холодного огня, в ветвистой короне из искр на перепугавшихся корнях молний — Никола Тесла подал мне руку, притянул к себе, обнял. Засмеявшись с облегчением, я ответил ему объятием. Тот обернулся и театральным жестом указал путь. Мы вступили в золотистую роскошь Транссибирского Экспресса.
Об ангелах стыда и бесстыдства
А если это не сон?
— …его будить.
— Точно?
— Не должен, но вот, пожалуйста, оставляю термометр.
— Спасибо, господин доктор.
— C'est mon devoir, ma chérie[153].
И доктор Конешин отплывает в утренний свет. Прохладное постельное белье накрывает щеку, шелк на коже. Движение воздуха приносит запах жасминовой парфюмерии. Поет птичка. Почему же не слышен стук колес по рельсам?
Тишина, спокойствие, тепло.
А если это не сон?
Розовые пятнышки солнечного света танцуют на поверхности век.
Я-оно открыло глаза.
Панна Елена Мукляновичувна склонилась над постелью с белым бинтом в руке, бусы из молочно-белых жемчужин колыхались на фоне черного тюля, тик-так — протянуло руку и остановило маятник.
Елена с легким раздражением усмехнулась, коснувшись язычком верхней губки.
— А, выспался наконец!
— Если бы вы только знали, какие сны видел…!
— Ну, расскажите, расскажите.
— Мне снилось, будто бы Зейцов выбросил меня с поезда, и…
— Зейцов! Этот пьяница! Он! — Елена взмахнула бинтом, словно плеткой. — Ой, какая же я была дура!
Я-оно повернулось на постели, подтягивая подушку повыше.
— Погодите, что-то я никак не могу — мы стоим на какой-то станции? — который час? — что вообще…
— Вы проснулись! — вскрикнула mademoiselle Филипов, закрывая за собой дверь атделения.
Перешло на немецкий.
— Целую ручки своих ангелов, сестричек милосердия, вот только не могли бы вы, из милости своей…
— Это правда, будто бы вы дрались с господином Поченгло? — с ходу спросила Кристина.
— Что?! Нет! Простите, я и вправду должен сейчас…
— Никуда вы не двинетесь, пока я не разрешу, — скомандовала панна Елена и вынула термометр. — Откроем ротик, а-а-а.
Я-оно ощупало повязки на шее и лице, вся левая щека под толстым пластырем. Три пальца зажаты импровизированными лубками. Пощупало в районе ребер. Тоже забинтованы. На левом колене под пижамными брюками чувствовалась тесная опухоль повязки, не дающая согнуть ногу.
Переместило стеклянную трубку термометра в угол рта.
— И все-таки, мне, видно, это не снилось. Доктор Тесла — была ночь — в тайге…
— А что вы думали? — Мадемуазель Филипов присела в ногах кровати, подвернув одеяло под юбку. Солнце из окна падало прямо ей на лицо, она щурила глаза; распустившиеся из косы светлые волосы сделались золотыми в призрачном ореоле, словно поднятые в зефире солнечного сияния. — Как будто бы Никола оставит вас просто так — после того, как вы ему дважды спасли жизнь? Он заявил, что без вас не вернется.
— Выходит, это доктор Тесла… А тот шаман… — Я-оно поискало на лбу раны от стальных листьев.
Панна Елена отмерила в стакан с водой ложечку желтого порошка.
— Ага, значит, еще и шаман был. В этом сне? Только осторожно, не раскусите термометра!
Я-оно попыталось рассказать всю историю, только с каждым предложением бессвязный рассказ оказывался все менее осмысленным, пока в изумлении не заслушавшись в произносимые слова, не замолкло на полуслове.
Девушки присматривались с огромным интересом. Убежало взглядом на потолок, на стену.
— Почему вы не попросили, чтобы он подвез вас до ближайшей станции? — заинтересовалась панна Мукляновичувна.
— Это на каком же языке?
— Понятное дело, на русском. Вы сами говорите, что у него были спички, китайский чай, не думаю, будто бы он только в тайге обитает, наверняка же по-русски понимал, хотя бы пару слов.
— Об этом я не подумал.
— Хмм, это и вправду звучит как сон.
Сон, сон, а ведь разве не предупреждали перед тем, господин Поченгло и кто-то раньше, четко ведь говорили: чем ближе к Краю Лютов, тем более не верить снам, остерегаться снов и гаданий, всяческих предсказаний.
Только это был не обычный сон; Бог знает, чего там этот дикарь подсыпал в чай, чем дышало в дыму, а тут еще этот проклятый бубен…
— Вот-вот, до дна, вот и хорошо. Ага, у нас небольшая температурка. Все будет в порядке пан Бенедикт. Доктор Конешин сказал, что вам следует выспаться, отдохнуть; он еще проверит, не появится ли какое-нибудь заражение, но и так вам есть за что благодарить Матерь Божью, а этого пьяницу я сама…
— Нет! — Я-оно схватило панну Елену за руку с термометром. — Успокойтесь, пожалуйста. Я сам все устрою. — Уселось, отдышалось. Горький вкус лекарства остался во рту, глотнуло слюну. — Прежде всего, я должен поблагодарить Николу Теслу. Каким же чудом он смог…
— Ой! — воскликнула Кристина Филипов. — Вы же не знаете! Да и как же?! Ее, ее вы должны благодарить! Если бы видели, что она только вытворяла, послушайте хотя бы версию madame Блютфельд, mademoiselle Муклянович дралась словно львица, на князя Блуцкого чуть ли не с ногтями бросилась, этому Дусину пришлось оттаскивать ее силой, вы бы видели!
Елена обмахивалась бинтом, опустив глаза, пунцовая от ровной линии черных волос до черной пелеринки.
Кристина широко улыбнулась. Она расскажет все дважды, чтобы не пропустить ни одной мелочи. И вот так, в соответствии с ее словами, в голове складывалась картина тех событий: Елена возвращается после того, как обыскала купе Порфирия Поченгло — где господин Герославский, в галерее остался — идет в галерею, нет там господина Герославского, нет его и на смотровой площадке — тогда, какая первая мысль: Поченгло! господин Бенедикт должен был с ним держаться публичных мест, а что он сделал, сбежал в укромное местечко при первой же оказии, и на тебе, нет господина Бенедикта — спрашивает стюардов, проводников, нет господина Бенедикта — наконец, находит Поченгло, тот указывает на доктора Конешина, но доктор говорит, что вернулся в малый салон раньше, оставались господин Порфирий и господин Бенедикт, который вышел на смотровую платформу — Боже милостивый, выходит, повторяется история Пелки! — убил, убил, а тело выбросил! А может, только выбросил, столкнул, быть может, Бенедикт жив! Лежит там и умирает, весь поломанный! — Уже сенсация, уже скандал, уже замешательство, обслуга бегает как ошпаренная — мысль вторая: а кто обладает властью поезд остановить, кто может отдать приказ начальнику Транссибирского Экспресса? — Только князь Блуцкий-Осей, тот самый князь Блуцкий, который проявил необычный интерес к господину Бенедикту, который его расспрашивал, за свой стол приглашал — Панна Елена бежит тут к князю и ну его умолять, убеждать, грозить и кричать, а потом плакать и стонать, пока княгиня не заставила супруга отдать указание начальнику — и тут поезд останавливается, съезжает на первую встречную боковую ветку, останавливается посреди тайги, и тут назад по рельсам отправляются спасательные экспедиции, и доктор Тесла ведет за собой первую из них.
— Весь Экспресс стоит из-за меня?
— Он еще до конца не пришел в себя, — буркнула панна Мукляновичувна американке.
Я-оно повернулось на постели, чтобы выглянуть в окно. Никакой тебе станции, никакого перрона, какой-нибудь будки — лес, лес, лес. Пассажиры прогуливаются среди деревьев, дети хлещут друг друга зелеными ветками, Жюль Верусс собирает букет диких цветов для красавицы-вдовушки, амурский прокурор возвращается из леса с корзиной грибов.
В отчаянии глянуло на панну Мукляновичувну, на мадемуазель Филипов. Те сидели тихонечко, личики в куриную гузку, и только по украдкой обменивающимся взглядам можно было догадаться, какое удовольствие доставляет им вся ситуация, как они упиваются чужим конфузом. Даже руки одинаково сложили, ровнехонько вдоль линии корсета, с ладонью на подоле, даже головы одинаково склоняют: чуточку вперед и направо. Елена: черный шелк с кружевами, черная узкая юбка, высоко обрезанная в талии, подрисованные черной тушью карие глаза, черные волосы, стянутые в кок — то ли до сих пор не переоделась, и вообще, спала ли ночью? Кристина: батист ecru, широкие рукава gigot, рюшечки, зеленый костюм амазонки, водная голубизна глаз, витражно просвеченное лицо. Ангел правый, ангел левый — куда не повернись, глядят, глядят, глядят.
— Ну, и как я им теперь на глаза покажусь?
Елена громко чмокнула.
— Пан Бенедикт слишком стыдлив, когда тут нечего стыдиться, и он слишком уверен в себе, когда это ему никак не идет. — Снова, вроде бы на нее и не глядя, она направляла слова молоденькой американке. — Может, хоть вы сможете уговорить его. Казалось бы, интеллигентный человек. А такие страхи в себе воспитал, что людское понятие превосходит. Говорит, будто бы он не существует. Говорит, будто бы им управляет стыд. Великий логик! Да как вообще можно чего-нибудь стыдиться, если не существуешь?
Я-оно подтянуло одеяло под самый подбородок. Ну где тут спрятаться, куда сбежать? Голову под подушку сунуть? Больной, обреченный на милость здоровых, в первую очередь лишается права на стыд. Обсели кровать как… как… не ангелы — гиены, гиены милосердия.
— Вы с самого начала желаете обратить меня в бесстыдство.
— Дай Боже, чтобы мне это удалось.
Я-оно демонстративно повернулось к Елене спиной, концентрируясь на mademoiselle Филипов, ища ее глаз, ее внимания.
— Наверняка не раз мадемуазель слышала от лиц пользующихся огромным уважением и авторитетом, когда у них просят дать какую-нибудь максиму, которой человек в своей жизни мог бы безопасно руководствоваться, то есть — рецепт на всю жизнь, короткий, простой и понятный. «Поступать так, чтобы никогда не нужно было своих поступков стыдиться». Ведь слыхали, правда?
…Так вот, сложно найти большую чушь! То, чего мы стыдимся, и то, чего не стыдимся — благодаря этому, как раз, человек отличается от другого человека, что не все стыдятся того же самого, не в той же степени, не в той же самой ситуации, не по отношению тех же самых людей. Он делает меня — мной. Мой стыд.
…А теперь представьте себе типа, который не стыдится каких-либо собственных поступков. Имеются две возможности: либо ты величайший бесстыдник, которого носила земля, и ты вообще ничего не стыдишься, либо же ты с самого начала вел себя в соответствии с неизменным чувством стыда: ребенок, который стыдится того же самого, что и взрослый человек; взрослый, что стыдится как ребенок; старец со стыдом юноши, юноша со стыдом старца на смертном ложе. Представьте такого себе. Кто это? Кто же это?
Кристина вопросительно глянула на Елену.
Панна Мукляновичувна сложила руки на груди, надула губки.
— Так? Так? «Величайший бесстыдник, которого носила земля»! Но я спрашиваю, разве это оскорбление? Ведь это же комплимент! Это величайшее счастье и цель человеческой жизни! Бесстыдный, свободный от стыда, так!
…Итак, не существует, но стыдится! Не хотел говорить — но это скажу: не существует, поскольку стыдится. Мой стыд начинается там, где заканчивается «я»; «я» определяет границы стыда. Воистину, человек, которым полностью управляет стыд, это человек несуществующий. Он словно лист, которым ветер мечет во все стороны, не по своей воле — но по воле ветра, то есть, случайных пинков стихии. Мусор, уносимый волной.
…Человек существует лишь тогда и лишь настолько, на сколько поступает вопреки стыду. Более того: не «вопреки», ибо тогда стыд продолжал бы править им — но несмотря на стыд, то есть, совершенно не обращая внимания на его указы, не помня о нем, никогда и ни в какой ситуации стыда не зная.
…Зато людей, остающихся во власти стыда, людей несуществующих — сколько мы встречаем их ежедневно!
…Одно чувство безошибочно отличит человека от видимости человека: скука. Встреча одного человека и другого человека никогда не может быть скучной: нечто правдивое касается чего-то правдивого, тайна — тайны, загадка решает загадку. Но вот скольких подобных людей вы знаете? Вы бывали в салонах, выходит, видели сотни таких кукол, замороженных между приличиями и необходимостью. Им не нужно ездить в Сибирь — они уже родились во Льду, умрут во Льду, люты промораживают их души.
Я-оно уселось прямо, опирая подушку о стену возле окна. Потянутая ради опоры нога сопротивлялась, от колена пошел сигнал протеста; я-оно протяжно зашипело.
— Больно? — обеспокоилась Елена, в мгновении ока меняя тон и позу.
— Этот порошок…
— Это снотворное, доктор сказал…
— По-моему, я уже достаточно належался. — Помассировало ногу. — Боль, так, дорогие мои, итак, имеется боль тела: кольнешь иголкой, порежешь кожу, поломаешь, повредишь — тело тут же даст об этом знать. Но вот боль души… Тут панна Елена может быть права, это определенный вид порабощения. Иногда мне кажется…
…Представьте себе, мадемуазель, будто висите вы в сети стальных нитей, растянутых между тысячами людей: ваша семья, знакомые, соседи, «общество», и каждая нить закончена крючком с заусеницами, который вонзен в мышцы, в кости… И вот теперь — теперь попробуйте пошевелиться, наперекор чужим движениям — тут же переломите себе позвоночник; попытайтесь только сказать что-либо противное чужим глоткам и языкам — тут же вырвешь себе язык; и вот теперь попробуйте отрицать Стыд!
Мадемуазель Филипов уже не слушала с оживлением, не обменивалась шаловливыми взглядами с варшавянкой. Поскольку все эти аргументы были направлены именно Кристине, она как бы ad hoc[154] стала судом, вердикта которого ожидают стороны — но это ее лишь смутило и как-то опечалило.
— Но… но почему вы оба говорите об этом как о неприятной болезни, как о проклятии? И вы, вы тоже. Стыд — было бы лучше, если бы его вообще не было. Но благодаря чему мы бы тогда узнавали, что делаем нечто плохое? Или как? Украсть, и мне этого не стыдиться? Солгать, и даже не покраснеть?
…I'm sorry, I[155]… может, я не понимаю, наверняка не понимаю, вы говорите о чем-то ином, это все метафоры, вы хотите сказать нечто за словами, так — но… стыд хорош! Стыд хорош, стыд нужен, благодаря стыду человек живет рядом с другим человеком в братстве, но не как голодные, жадные волки. Подумайте только!
…Господин Бенедикт его защищает, тоже плохо: что его стыд отличает от других людей. Но ведь нет! Наоборот даже! Если бы один человек стыдился того-то, а другой — сего, как вообще мы могли бы жить вместе? Как вообще могли бы разговаривать? Мадемуазель Елена — встреча тайны с тайной, так; но как вообще могли бы они встретиться?
…И почему эти проволоки выходят наружу? Кто приказывал вам отдавать ваш стыд в руки других людей? Выходит, когда никто не глядит, то никакой холодный крючок не рванет вам душу, когда вы кому-нибудь, невинному злое сделаете?
— Всегда кто-то смотрит, даже когда никто не смотрит, — буркнуло под нос я-оно.
Елена прижала ноготь к губам.
— Панне Кристине разве никогда не приходилось стыдиться доброго поступка?
Мадемуазель Филипов вскинула голову.
— Нет.
— Да ну! Правда?
Кристина стиснула губы.
— А раз вам стыдно только по отношению самой себя, — продолжила расцарапывать вопрос Елена, — это означает, что вы сами являетесь исключительным источником добра и зла, так? Вот вы скажете себе: это есть хорошо — и это будет хорошим. А на следующий день скажете, что плохо — и станет плохим. Так?
— Всякое добро идет от Бога.
— От Бога! Ага! Так это Бог сказал мадемуазели, чего стыдиться?
— Вы насмехаетесь надо мной.
— Откуда такие мысли? Да разве я смеюсь? Или пан Бенедикт смеется? Чего вы стыдитесь? Своих убеждений?
— Не стыжусь!
— Так как же все-таки было с Богом?
— Ну, хотя бы Десять Заповедей!
— Он их вам лично передал?
— Библия!
— А про ее истинность от кого вы узнали?
— Вы не верите в Бога.
— Да разве я сказала что-то подобное? Я только пытаюсь найти концы, то есть, начала нитей вашего стыда; кто дергает за ваши крючочки; ответьте мне откровенно, ведь тут нечего стыдиться. Так кто же?
— Священное Писание гласит правду!
— Кто?
— Бог глядит, когда никто не глядит!
— Кто?
— Свершили первый грех, и только потом познали стыд!
— Кто?
— И малые дети, которые невинны.
— Кто?
— Папа, — тихо ответила мадемуазель Кристина и опустила глаза. — Няня. Гувернантка.
— Спасибо. — Панна Елена отняла ноготь от губ.
Кристина рукавом блузки вытирала слезы.
— Вам должно быть стыдно, — шепнуло я-оно панне Мукляновичувне.
— Что, может, перед вами?
— А кто же тогда только что так красиво покраснел?
— Только не воображайте слишком многого, у каждого бывают минуты слабости.
— Которых потом он стыдится.
Елена встала, склонилась над Кристиной, отвела ей волосы с лица, легенько провела ладонью по пухлой щечке девушки. Мадемуазель Филипов прижалась к Елене. Я-оно вообще перестало что-либо понимать. Елена поцеловала Кристину в макушку, американка тихонько рассмеялась. Той ночью, ожидая возвращения групп искателей — ожидали ли они вместе? О чем разговаривали? Что Елена рассказала Кристине, что Кристина рассказала Елене? Женщины совершенно иначе завязывают знакомство, сплетение образуется гораздо скорее, и оно намного сильнее (они сразу же выдают друг другу глубинные секреты, которых мужчина не выдал бы ни брату, ни жене), но и в то же самое время — более сложное, поскольку никогда оно не бывает только дружбой, в это сплетение входят нити соперничества, ревности, жалости, мягкая шерсть жестокости, льняные узы, взаимно связывающие владельца с владеемым. Панна Мукляновичувна вывела американку из купе, при этом еще взяла ее за руку, шепнула что-то на ушко, та кивнула головой… Они смеялись. Я-оно ничего не понимало.
Вернувшись, Елена оперлась спиной о двери. Подняв голову, она глянула сверху; это кто же так глядит? — Дочка дубильщика, воспитанница Бунцвая, Елена Мукляновичувна — более истинная, чем сама Елена Мукляновичувна.
— Кристина сохранит тайну, — сказала она. — А вы сейчас заснете. Три-четыре часа, до того, как начальник и князь вас допросят. Начальник должен будет составить подробный рапорт — ведь это же исключительная ситуация, вы же понимаете; мы выпали из расписания, по Транссибу на японский фронт и с него шлют военные транспорты, лагеря Мерзова, нужно будет ждать до следующего окна, где-то до полудня, тут рядом идет телеграфный кабель. Необходимо согласовать версию, они будут спрашивать про мотивы Зейцова. Вы заснете, а я им займусь. Сейчас он валяется у себя, пьяный в дымину, я подкупила проводника, так что знаю.
— Зейцов нам не страшен.
— Pardon?
— Мы ищем не Зейцова.
— Он же выбросил вас с поезда! Так или нет? Хотел убить!
— О Боже! Да присядьте же, ради Бога, не будем же мы так кричать.
Елена наморщила брови. Я-оно указало на стул возле секретера.
— Вы что, забыли? — шепнуло ей. — Во второй раз я ту же ошибку уже не совершу. Как было с Фогелем? Стоим, тишина, стенки словно промокашка, никто не спит…
Елена присела.
— Фогель говорил по-русски — а кто еще здесь понимает польский язык?
Я-оно приложило руку к боковой стенке отделения.
— Тетя, тетушка. А что? Думали, если отравите меня сонным порошком, так у меня в башке все шарики за ролики заедут, и я обо всем позабуду?
Панна Елена только подняла глаза вверх.
— Чувствую, вы снова изобрели какую-то страшную теорию, которая все поставит с ног на голову.
— Скажите сначала, что нашли в купе господина Порфирия.
Она пожала плечами.
— Ничего. — Через приоткрытое окно влетела бабочка, заплясала вокруг головы Елены, та отогнала ее нетерпеливым жестом руки. — Ничего, что указывало бы на то, будто бы некто больший, чем обычный предприниматель из Сибирхожето. В подкладке шубы у него зашиты какие-то бумаги.
— Бумаги?
— Может, банкноты. Не могла же я распарывать — сразу же узнали бы. А в чем дело?
— Тише! Я вам говорю, что это не Зейцов ледняцкий агент. Теперь же вы говорите, что это и не Поченгло.
— Ну, относительно Поченгло не знаю. Нет никаких доказательств «за», но нет никаких и «против». — Она постучала пальцем по лбу. — Шерлок Холмс работает. Господин Порфирий остается для меня первым подозреваемым. И стоянка эта ему, собственно, даже на руку. Но мадемуазель Кристина хорошо охраняет доктора Теслу, никуда не пускает его без охранника. На ваши поиски с ним отправилось четыре княжеских человека, только тогда она уступила.
Я-оно потерло глаза, веки снова делались тяжелыми.
— И Дусин тоже?
— Что? Нет. А почему?
— Панна Елена знает, что княгиня Блуцкая — это придворная мартыновка? К тому же, упрямейшая сторонница ледников. С Распутиным знакома.
Девушка прижала пальцы к виску.
— В таком случае… это ее очищает.
— Не понял?
— У нее была оказия, о которой можно только мечтать. Доктор Тесла отправляется ночью в чащобу, чтобы искать вас. И вот всякий след от него исчезает, и от вас тоже. Нет Николы Теслы, нет Бенедикта Герославского. А что делает она? Заставила князя остановить поезд ради вашего спасения. Ее люди, княжеские люди, принесли вас живого. Так что это не княгиня, а кто-то другой является агентом Фогеля.
— Вы полагаете, что княгиня что-то знает про доктора Теслу, про его арсенал, про контракт с царем. Согласен, что агент из нее никакой — но если бы знала… она колебаться не стала бы. Это она послала за мной Дусина в Екатеринбурге. И потом, наверняка, послала его к Пелке. — Большим пальцем руки нажало на глазное яблоко, так что вспыхнули багровые солнца. — Как раз этого ну никак понять не могу: Пелка — мартыновец, княгиня — мартыновка, убийцы в Екатеринбурге — мартыновцы; а друг друга они режут без всякого пардона, и каждый из них разные сказки про Отца Мороза рассказывает. Даже если они не знают друг друга — да ничего общего могла бы иметь княгиня с таким вот Мефодием Карповичем Пелкой? — но, что ни говори, вера то одна.
Елена поправила одеяло, сползшее на ковер.
— Тут логика вас подводит, правда?
— Ммм?
— Вы хотите найти разум в религиозных войнах. А разве с нами, с христианами, не иначе? Один Бог, одно Писание, один голос добра и зла — а сколько уже крови за это пролилось?
Нажало сильнее, солнца раскалились до интенсивно-красного цвета.
— Нет такой проблемы, относительно которой вы заставите меня отказаться от разума. Всяческое безумие, раз оно в мире происходит, должно действовать в соответствии с законами этого мира. Когда я посчитаю, что не имею права спросить «почему, зачем?», точно так же могу себе пустить пулю в лоб.
— Vive la raison[156]. Тогда, почему же?
— Я понимаю, почему мартыновцы из пермской губернии получили приказ относительно меня: какой-то преданный Мартыну чиновник Министерства Зимы узнал, что оттепельники посылают сына к Отцу Морозу, который сам по себе поляк и бунтовщик, так что ледняцкая фракция должна была отреагировать, вообще ледняки должны были отреагировать. Но Пелка? Был ли он мартыновцем-оттепельником? Он хотел меня защищать, и защищал меня. Почему? Точно так же, княгиня — но княгине был сон. А как с Пелкой?
— Среди мартыновцев вы имеете верных почитателей, — буркнула панна Мукляновичувна, — готовых отдать за вас жизнь. Это мило. Но что мы скажем князю?
— Это можно расписать, словно на логической таблице, по горизонтали и по вертикали: мартыновцы — не мартыновцы; ледняки — оттепельники. И все возможные комбинации между ними. Так что мы имеем, как минимум, четыре разные картины Истории. Вы видите? Кто какую Историю себе желает, в какую Историю верит, какой Истории отдался — такую цель накладывает на Отца Мороза и его сына. Историю они убить не могут, но могут убить меня. Спасти Историю не могут, зато могут спасти меня. — Я-оно стиснуло веки. Голова безвольно упала на подушку. Я-оно летело в черный колодец солнца. — Видите, вы это видите? Они не могут управлять Историей, но своей властью способны связать le Père du Gel и le Fils du Gel[157], и через них…
— Что мы скажем князю? Что скажете вы? Например, почему Зейцов сбросил вас с поезда?
— Да оставьте Зейцова в покое. Никого он не сбросил.
— Тогда, кто? Все-таки, Поченгло? Или, может, турок? Он тоже на вас заелся, и свидетели имеются. Если так хорошенько подумать, так кандидатов даже многовато, потому что и капитан Привеженский… Вскоре уже половина первого класса будет желать убить Бенедикта Герославского.
— Не Бенедикта Герославского. Ложь о Бенедикте Герославском. Какого-то хохла из пророчеств святого Мартына. Венгерского графа. Врага Сибирхожето. Сына Мороза.
— Да ну… А громадный гербовый перстень кто на пальце носит? Вы же говорили, будто бы его выбросили.
— Выбросил. А он вернулся.
— Что, может, в брюхе жареной рыбы[158]?
Я-оно ощупало пальцы.
— Куда он делся?
— Спрятала с остальными вашими вещами. Не бойтесь, револьвер тоже. Тетка с доктором Конешиным занялись вами ночью, им пришлось вас раздеть, натянуть пижаму…
Я-оно подняло веко. Черные призраки на мгновение улетели в лучах утреннего солнца, панна Елена сидела, выпрямившись, словно вставила под корсет линейку, бабочка присела на полке у нее над головой.
— Вы забрали… Там было письмо…
— И когда я его ей прочла, Кристина мне все и рассказала.
— Это не…
— Что умер. И теперь жив. — Елена широко усмехнулась. — А теперь вы станете меня уговаривать, будто бы мартыновцы убивают друг друга ради вас без причины?
— Он только спал…
Панна Мукляновичувна показала язык.
Хотелось схватить ее за руку, притянуть, выдохнуть правду прямо ей в ухо — черное солнце затмило глаза, черный колодец отсосал кровь из головы. Тепло, тихо, покойно, птички поют.
— Все ложь.
Почувствовало на голове прохладную ладонь девушки.
— Сейчас тетя за вами присмотрит, а мне нужно выспаться, выгляжу я, наверное, словно упырь. Вечером должны устроить танцы. Если князь спросит, скажите, что мы не знакомы, что встретились уже в дороге.
— Но ведь…
Она переместила ладонь на губы, глуша слова. Кончиком языка коснулось подушечки ее пальца.
Елена склонилась над постелью.
— Ну как вам не стыдно, господин Герославский! — шепнула она.
— Никто не смотрит, топ ange sans bonte…
— Je regarde.
— Qui êtes-vous?
— Un rêve, naturellement. Nous sommes dans I'Été.[159]
Все ложь.
О сибирских безумствах
— Выпал.
— Выпал!
— Так, выпал.
— Ну, сейчас я ему выпаду…! Собирать будут отсюда и до самого Владивостока!
— Зачем так волноваться, — беспокоилась его супруга, княгиня Блуцкая, — снова будут проблемы с желудком, снова болеть будешь…
Князь Блуцкий-Осей сопел, тяжело дышал, скрежетал, мелкими шажками метался по атделению от стены к стене, крутил головой и хватался то за грудь, то за челюсть, поскольку именно она скрежетала — металлическое ортодонтическое изделие; я-оно опасалось, что при очередном крике старец выплюнет ее вместе со словами и слюной, и она, с размаху, сможет выбить глаз, сломать нос, ведь расстояние не было большим — аршин, половина аршина — когда князь приближался, разогнавшись на малом пространстве, приближался, наклонялся, взрывался новым гневом, а змеиная челюсть ходила у него во рту вправо и влево, словно на каучуковых подвесках.
— Выпал! Пьяный был, что?
— Нет.
— Вот видишь, видишь?! — накачивал себя князь. — Хоть раз правду сказал!
— Понятное дело, я чрезмерно обязан Вашей Княжеской Светлости, что вы остановили ради меня поезд; не знаю, как благодарить, как извиняться, что по моей причине все это замешательство и заботы на голову Вашей Светлости, если бы я только мог как-то…
— Шутить! — прорычал князь. — Шуточки надо мной тут строить будете! — Он схватил трость своей жены и поднял в неуклюжем замахе, но зацепился за выступ высокой полки над кроватью и чуть не упал.
— Господин советник! — позвала княгиня, позвала и закашлялась. — Захарий Феофилыч, будьте так добры и возьмите князя с собой на свежий воздух, прогулка перед обедом ему не повредит.
Дусин сунул вовнутрь голову из коридора. Князь бросил палку на пол и вышел из купе. Советник вопросительно глянул на княгиню. Та отправила его, махнув кружевным платочком.
Я-оно подняло трость и подало ее старушке.
— Merci. Уж простите мужа — снова вы врете ему в глаза, а он к этому не привык.
— Ваше Сиятельство, можно ли присесть? Моя нога…
— Постоите, постоите. И не думайте, будто бы печать Раппацкого дает вам свободу вытворять нечто подобное. Видите ли, когда доктор Тесла и наши люди искали вас в лесу вдоль путей, сюда пришел Павел Владимирович Фогель, бывший чиновник Третьего Отделения Личной Его Величества Канцелярии, сейчас с приказом службы в охране, пришел с mademoiselle Кристиной Филипов, и они рассказали нам про работу Теслы, а так же про угрозы, над ним нависшие, и про то, как вы ему жизнь спасли, и про то, что вашей жизни те же самые заговорщики угрожают. И как раз по их причине, так нам сказали, вы исчезли из поезда, поскольку они сознательно убрали из виду тело убитого. Кх-кх, будьте так добры, налейте-ка мне из того вон чайничка — merci biеп[160].
…Так что князь принял все это очень близко к сердцу, и только поэтому перестал меня ругать, что я настаивала на остановке Экспресса. Я тоже все это близко к сердцу восприняла, и сама себя спрашивать начала: а хорошо ли поступила? Второй раз уже спасаю вас. И думаю себе: исполнился сон. Я была права, вашей властью было защитить Россию — если бы позволили умереть доктору Тесле. Это же он в этом же поезде везет с нами свои пушки, на лютов заготовленные, как говорят господин Фогель и mademoiselle Кристина. Так что сон всю правду показал, только вот я его неправильно поняла. Ну, молодой человек, скажите, а то я уже устала от всей этой болтовни — я права?
Купе Блуцких не было больше других двойных отделений; княгиня сидела на застеленной кровати, прикрытой кучами больших, нормальных и совсем маленьких подушек, обложенная с обеих сторон мягкостями и округлостями, словно на пухово-плюшевом троне; она буквально утопала в нем; хотелось встать на подходящем расстоянии, но как далеко можно сбежать в поездном купе? Потому стояло над княгиней и глядело сверху, невольно сгибаясь в горбатящемся поклоне, когда она поднимала свое сморщенную, засушенную мордочку, когда глядела, помигивая, из-под кружевного чепца. Улыбающаяся, не улыбающаяся — бабка, бабушка, мать матерей.
— Ваше Сиятельство желает, чтобы я сказал вам, кто меня выбросил, потому что ищете союзника против собственного мужа.
Старуха чуть не подавилась горячим чаем.
— Кхркх, вы и вправду все наоборот делаете, неужто никто не научил вас, когда врать, а когда говорить правду?
— Князь вовсе не считает, будто бы Император сошел с ума, c'est invraisemblable[161]. Князь едет договариваться с японцами, чтобы дать Императору мир на восточном фронте и развязать руки против лютов. А вы поехали с ним, чтобы мешать в работе, портить переговоры, и при первой же возможности — этот мир сорвать. Едва ходите, но во имя своей мартыновской веры — не отступите: пока идет война с японцами, до тех пор лютам покой.
Княгиня подняла голову еще выше, теперь чуть ли не выпрямляя спину; рот широко открылся, видимо, она его не могла толком контролировать, нитка слюны повисла в уголке бескровных губ.
— Кхр, кхр, сумасшедший — ведь это же безумие, так, так…
— Его Императорского Величества…
— Не императора — ваше. Скажите, это же в каком безумии должен жить человек, чтобы не только ожидать от ближних всего наихудшего, но столь откровенно и бесстыдно оговаривать их в этом зле?
— Безумии?! Если бы вы знали про Теслу до того, как выступили спасательные группы, какой приказ вы бы отдали своим людям? А? Какой?
Старуха стукнула палкой по полу, ковер подавил отзвук.
— Тихо! — прошипела княгиня. — Хватит уже! De quuoi parlez-vous[162]. Возьми себя в руки! Снова истерики! Неприлично!
— Прилично, неприлично, — спокойно ответило ей, — я в этом не разбираюсь, да и плевать на это хотел, можете приказать своим молодцам избить меня, если откровенные слова вас оскорбляют. И вообще, чего я с вами тут разговариваю? Зачем я сюда пришел? Из вежливости? Из благодарности? Передаю поклон Его Сиятельству, он, похоже, по-настоящему добрый человек; ему я благодарен. Вам — уже нет. Не будет никакого согласия, никакого договора между нами; а уж если вам все увидится наоборот: погубить меня вашим собственным словом или выдать на милость ночным убийцам — ваша воля, матушка. Лёд с вами.
Я-оно вышло в коридор. Вдали, в двух купе дальше, стояли правадник, начальник поезда, пожилой стюард и еще седобородый слуга в княжеской ливрее. Начальник туг же поклонился, прижал ладонь к мундиру у сердца. Сколько они слышали? Прихрамывая, направилось за ним, в служебное купе. Князь ехал в вагоне первого класса номер один, сразу же за салоном. Симулируя неприятности с коленом, я-оно на момент приостановилось, глянуло под ноги. На дорожке остались темные пятна крови, уже не столь четкие, но не заметить их было невозможно. Все окна были открыты, солнечный свет попадал вовнутрь вместе с теплым воздухом, насыщенным запахами леса. Начальник толкнул дверь служебного отделения. Из своего купе выглянул monsieur Верусс, широко раскрыл глаза и подскочил, словно кто его шпилькой в седалище уколол. — …мне обязательно читатели Париж Франция мир истории вашей авантюрной Сибирь и обязательно же убийцы, и теперь приключения свои спасенный расскажет, запишу, спишу, обязательно! — Простите, потом. — Сбежало в служебное помещение.
Начальник поезда писал рапорт с благоговением, достойным канцеляриста Священного Синода, тем более, что поезд ведь стоял, стол не трясся, так что человек с полным священнодействием мог макать стальное перо в чернила, вести ручку-вставочку со всем артистизмом чиновничьей каллиграфии; ведь кто знает, чьи глаза будут этот рапорт просматривать, кто знает, что повлияет на решение про должность начальника, вполне возможно, что пост спасет ровненький и аккуратный почерк, но все разрушит одна незамеченная клякса или плохо прописанная буквочка, выдающая недисциплинированный характер железнадарожнаво служащево — кто знает. И если присмотреться к начальнику, потеющему над письмом к начальству, вглядеться в его сфокусированные глаза, в его салдатскую душу, с каким благоговением он укладывает словечко к словечку — гораздо больше поймешь о России, чем после долгих лет изучения политики.
Он видел бумаги с печатями Министерства Зимы, потому расспрашивал с вежливой униженностью, извиняясь за то, что спрашивает, чуть ли не извиняясь за то, что извиняется. Я-оно повторяло короткую, простенькую историю, как выпал со смотровой площадки — голова закружилась, а почему закружилась, да вот, засмотрелся на небо, на дым, на радуги зимназовые, засмотрелся и выпал, такой вот дурак, ну да, именно я — а начальник переводил это в официальную форму. Я-оно пялилось через окно на высокие деревья тайги, зелень раскидистых елей и сосен, на белую кору берез, здесь, у самых рельсов растущих реже, с пространствами солнечного просвета между белизной и белизной, зеленью и зеленью, так что гуляющие пассажиры, входя меж деревьями и исчезая за одним, другим, третьим стволом, даже не замечали, как заходят в тайгу — границы начала тайги не было, только ее океанский массив, прекрасно видимый от горизонта до горизонта; и глубинное эхо рыка этого океана деревьев, когда неожиданный ветер пролетал над Азией, и в пуще пробуждался шум: сильный, протяжный, волна живого звука — шшвшшшвшшшх, даже занавески в окнах первого класса морщились, поднимались бумаги под грубо отесанной рукой начальника, и тот подглядывал над страницами, наморщив бровь, распекая официальным взором непослушную природу. Ну так, голова закружилась, засмотрелся, такой вот дурак. Из-за деревьев вышел олененок, застриг ушами, повернул головку к мерцающим радугам «Черного Соболя»… Я-оно размышляло о княгине Блуцкой.
А ведь баба чудовищная! Из крови уже ушли последние миазмы сонной химии, ушла оставшаяся после ночи слабость и похмелье после дымовых галлюцинаций; вернулась ясность суждений. Княгиня Блуцкая! Как можно выдвигать аргументы против кого-то, кто стал оракулом сам для себя, то есть, все примеряет к собственным снам, к предчувствиям, в соответствии с какой-то внутренней картиной, которая не видна никому другому? И ведь часто случается, что как раз пожилые люди убеждаются в собственном авторитете: они сами для себя устанавливают авторитет — патриархи рода, засушенные бабки, святые предсказательницы. С такими людьми вообще невозможно договориться. Они слушают тебя, словно собачий лай или детскую болтовню. Вроде и говорят, но на самом деле, всегда разговаривают только с собой. Наружу, другим они отдают только приказы — приказы в форме приказов, приказы в форме тонких манипуляций, приказы в форме бессловесной лжи. Никогда их и ни в чем нельзя убедить, будто бы в чем-то они поступают плохо. Это они, как правило, привыкли определять, что хорошо, а что плохо.
…Вчера княгиня спасала мне жизнь и делилась доверительными просьбами, а сегодня воспользуется первой же возможностью, чтобы жизни этой лишить. Потому что сон, потому что мираж, потому что предчувствие — щелк! — перебросила стрелку, и сразу же добро и зло, правда и ложь поменялись местами. Мстила самодержцу — а сама какая? То же самое безумие ее подтачивает. Так как же с кем-то подобным разговаривать? С реальным самодержцем не может быть никаких разговоров: можно только подчиняться или не подчиняться. Авраам не спрашивал у Бога причин, мотивов, рациональных объяснений; любые вопросы были бессмысленными.
В будничной жизни не мыслишь подобными категориями — встречал ли хотя бы раз человека по-настоящему злого? а по-настоящему доброго? — но вот княгиня Блуцкая, казалось, была ближе всего тому злу, которое известно нам по библейским книгам; она, не Зейцов, не Привеженский, не Милый Князь и безжалостные ростовщики, не убийцы-мартыновцы, не послушные приказам охранники — но эта ужасная бабища, чувствительная ведьма, болезненная, вечно кашляющая в платочек, она.
Я-оно вышло в коридор; от фламандца ни следа, встало у окна, вынуло папиросу. Начальник подал огонь. Пассажиры из купейных вагонов играли в мяч между стволами на таежной опушке. Из купе, сразу же за отделением князя, выглянула француженка, та самая, что с опрятными детишками и благородно выглядящим мужем, поклонилось ей. Она холодно глянула и позвала сына. Все было невероятно, сказочно тихим, спокойным, ясным, даже тесный вагонный коридор казался более просторным. Транссибирский Экспресс, среди бела дня стоящий на забытой отводной ветке в тайге. Дикие птицы и настоящие, живые бабочки садятся на холодном панцире «Черного Соболя», чирикают на машине лесные мелодии… Я-оно уступило дорогу, мальчик бежал к матери с книгой под мышкой. Глянуло через солнечный луч: Michel Strogoff, le Courier du Tzar[163] Жюля Верна, том второй. Экземпляр явно зачитанный, парень, должно быть, нашел его в библиотеке вагонов первого класса. Сбило пепел и захромало в салон.
Удивительно, но там было пусто, ни души, всех потянуло на солнышко. Шкафы с книгами стояли в глубине, за биллиардным столом и радиоприемником. Я-оно перемещало забинтованные пальцы по корешкам томов, переплетенных в коричневую кожу с выпуклой эмблемой Транссиба. Ниже была выставлена приключенческая литература — ого, роман Голыпина «Доктор Омега. Фантастические приключения на Марсе» — но выше шли книги уже более серьезные. Хмм, географический атлас, нет, иллюстрированная история Романовых, нет, рассказы времен сибирской золотой горячки, нет, степная поэзия, точно нет, путеводитель по «Старой и новой Сибири», хммм. Село в кресле с книгой на коленях.
Для научного сборника она была слишком уж хаотичной в подборе тем, перескакивала от одного любопытного факта к другому; самое подходящее чтиво для скучающих пассажиров Люкса. Перелистало слишком уж долгое вступление. Начинается историческая часть. Первые конкретные свидетельства путешественников по Сибири: новгородские летописи, De Itinere Fratrum Minorum ad Tartaros[164] Бенедикта Поляка, Описание Мира Марко Поло. Глава CCXIX Описания называется «Здесь рассказывается о Стране Темноты». То есть, о Сибири, где всегда царит ночь, и нет там ни солнца, ни луны, ни звезд, но постоянно мрак, как у нас в сумерках. Здешние народы, не знающие света, кроме темноты, не имеют хозяина, никому не подчиняются и живут словно скотина. Зато у них есть громадное количество очень дорогих шкур. Соседствующие с ними народы, живущие уже в свете, закупают от них все эти меха. Что здесь имелось в виду с этой Страной Темноты? Венецианец так далеко забрался на север, что попал в полярную ночь? Или же только повторяет слухи о ней?
…Но в русских летописях тоже пишут о «Стране Темноты». Лавреньевская летопись, 1096 год: новгородские купцы перебираются через «великий Камень», идут на нижнюю Обь. 1114 год: еще старые мужи ходили на Югру и к самоедам. Новгородские летописи, повторяющие сообщения купцов еще до времен Ивана Грозного: в Стране Темноты живут одноглазые люди, а под землей — люди безголовые, охотники. Там они охотятся на мамонтов. Рядом помещена беспомощная гравюра, представляющая сечение через вертикальную вселенную: сверху деревца, солнышко, ниже линия почвы, а под ней начинаются более темные и светлые разделы подземного мира, реки, равнины и тропы, по которым, между корнями растений и наслоениями вечной мерзлоты бегают мамонты и одноногие, однорукие охотники с дротиками и луками, гоняющиеся друг за другом: люди за мамонтами, мамонты за людьми. Папироса выпала из пальцев. Я-оно склонилось над книжкой. Под землей, естественно, никакое солнце не светит, под землей царит вечный мрак.
…Карта XVII-го века Йодокуса Хондиуса, подписанная: Тартария, представляет мифические Баргу Кампестриа, степи, доходящие до полярного круга, дальше уже реки Апокалипсиса — Гог и Магог, страна Унг под скипетром Пресвитера Иоанна, а так же страна Мунгул, где проживают татары. Каракорум, то есть, столица монгольских ханов, находилась здесь за полярным кругом. Чуть ниже: Катайо с Великой Стеной и Xuntien либо Quinsay, то есть город — столица китайских императоров. Фантазии невежд, подумало, поднимая окурок с ковра и помещая его в пепельницу. Фантазии о странах, которых нет — другими словами: История, написанная рукой человека Лета. То, что не существует. То, чему невозможно приписать значения правды или неправды. Где этот Унг, где заполярный Каракорум? Нет! Но ведь карта Хондиуса не показывает Сибири Anno Domini[165] 1924. Где Страна Темноты? Разве все это вещи, столь же невозможные, сколь невозможным является противоречащий правилам игры ход пешки в воспроизводимой в обратной последовательности шахматной партии? Назад, в XVII, XIII, X века, и во времена до рождения Христа, в доисторические века. Исходя из данного нам в непосредственных ощущениях настоящего, моменты прошлого, которые мы познаем как фальшивые; какие из них являются — возможными, а какие — истинными?
…Каковы правила игры в Историю? Определяет ли их физика людского мира? Может, скромнее — математика? Или только логика?
…Раскрыло следующую главу. Год 1574-й, Строгановы получают от Ивана Грозного миллион зауральских десятин. Год 1579-й, Ермак Тимофеевич, казачий атаман и кровавый разбойник с берегов Волги, со смертным приговором от царя, отправляется со своим отрядом за Урал, тысяча диких грабителей, среди них и польские авантюристы, беспокойные шляхтичи — они открывают, они завоевывают Сибирь, таким был Кортес этой золотой Америки Востока: донской казак; и действовал он подобно Кортесу, под конец выставляя против туземцев артиллерию, которую сплавляли через тайгу на ладьях. Из тех же рассказов, записанных после экспедиций Ермака, взяты упоминания о «мохнатых слонах», встреченных Ермаком в Сибири — а может, их только описывали тунгусы, тут не все было ясно.
…Конец XVII-го века, голландский купец Шверт Исбрантс Идес, полностью прогорев, выпрашивается у царя с миссией в Китай вместе с кредитом на товары из государственных складов. Царь соглашается, Идес отправляется в Китай через Сибирь и возвращается, заработав огромное состояние. Писарь Идеса, некий Адам Бранд из Любека, в 1698 году издает в Гамбурге мемуары про это путешествие: Beschreibung der chinesichen Reise[166]. Книга делает фурор, и в 1704 году уже сам Идес публикует в Нидерландах собственную версию: Driejaarige Reize naar China[167]. Оттуда родом первые сообщения о тунгусах и их верованиях. Когда-то это был воинственный и независимый народ, населяющий огромные территории, но сейчас он лишен свободы. Зимой и летом тунгусы носят меха, вывороченные волосом наружу, сшитые из кусков разной окраски. Такую одежду носят как мужчины, так и женщины, пожилые и молодые — и они ею очень гордятся. В молодости они прошивают себе лицо вдоль и поперек зачерненными сажей нитками ради украшения (что у данного народа очень высоко ценится) в виде кружков, квадратиков, в зависимости от желания или каприза каждого в отдельности. О том, какую ужасную боль это должно вызывать, милостивый читатель может оценить сам. У того шамана, и вправду, шрамы на лице были очень правильной формы. Во всяком случае, ночью они походили на шрамы. Шаман, шаман, нетерпеливо перелистывало страницы, смачивая слюной палец. В нескольких милях отсюда, выше по реке, писал Идес, живут тунгусы, у которых имеется знаменитый шаман или же мастер по дьявольским делам. Известия об этом мошеннике пробудили у меня желание увидеть его. Он оказался старцем высокого роста, у него было двенадцать жен, и он совершенно не стыдился того, чем занимается. Поначалу я ознакомился с его убором, состоящим из соединенных одна с другой железных пластинок в форме птиц, сов, ворон, рыб, звериных и птичьих когтей, топоров, пил, молотков, ножей, сабель и изображений некоторых зверей. Его чулки на коленях, точно также, как и весь убор, были из железа. Железом также были покрыты стопы ног, а на руках у него были два больших, сделанных из железа, медвежьих когтя. На голове было множество железных украшений, с самого же верха торчали два железных оленьих рога. Бранд: Мы осмотрели и ощупали этот убор с величайшим изумлением. Когда шаман надел его на себя, он взял в руки длинный бубен и стал бить в него, извлекая при этом неприятные для уха звуки. При звуках бубна все начинают выть как псы.
При звуках бубна. Я-оно подняло голову под струю солнечного света. Это был сон, все мне приснилось. В какой последовательности? Сначала тень всадника на западном небе, силуэт дикаря на коне; потом сажусь на поваленном дереве, засыпаю — и что снится? Дикарь на коне. А то, что снилось еще позднее — это уже сон во сне. С дымом, с чаем и шаманскими травками.
И все же, тогда примерещилось то, о чем прочитало только сейчас!.. Правда, на все это можно глянуть и с другой стороны, с единственно правильной стороны: из настоящего. Книга в руках, а сон в голове: сон сам по себе не существует, сон только помнится. И память о нем принадлежит тому самому настоящему, в котором я-оно читает сейчас про тунгусских волшебников. А здесь, так близко к Зиме… Как там говорил господин Поченгло? Мысль сходится с мыслью. Все меньше места между правдой и фальшью.
Тем не менее, это до сих пор не объясняет Страны Темноты, мамонтов, всего подземного мира Сибири. Сейчас это называют «геологией». Сейчас уже не шаманы на оленьих шкурах и на плоских камнях, но царские картографы из Горного Института в Санкт-Петербурге на ватманских листах вычерчивают Дороги Мамонтов по топографическим признакам. По подземному миру за чудесной добычей охотится Сибирское Холод-Железапрамышленное Товарищество, один залатник чистого железного зимназа во Владивостоке стоит столько же, сколько почти фунт обычного железа. А над городом тигра и соболя поднимается сияние тьвета, зарево от византийских куполов тунгетитовой церкви, потому что это была и остается — Страна Темноты…
Безумие.
Встало, повело плечами, пока что-то не стрельнуло в пояснице. Присевшая на ветке птица с тупым клювиком склонила головку, с любопытством глядя прямо в глаза. Предплечьем оперлось на сдвинутом окне. Птица заглядывала сверху, склоняясь так, что чуть не сваливаясь со своего насеста. Мелькнула короткая мысль: это уже сутки прошли — наверняка из тела ушли последние следы тьмечи — замечают ли животные теслектричестве возмущения? Птицы, коты? Чувствительны ли они к ним? Не знаю, как кто, но коты наверняка являются творениями Лета. Дунуло на полураскрытую ладонь. Ничего.
Под окнами, к задней части состава, сопя и хватаясь за выскакивающее из мундирных штанов брюхо, спешно семенил Сергей.
— Эй! Что-то случилось? Отправляемся, может?
— Его благородие, господин Фессар, уфф, умом тронулся.
Я-оно выглянуло. Боковая ветка слегка изгибалась, отдаленные вагоны можно было видеть с внутренней стороны под большим углом; и очень четко — лиц, собравшихся у конца состава, куда спешил и Сергей. Прищурило глаза. Все они стояли у отодвинутых дверей товарного вагона, ну да, конечно: вагона доктора Теслы. Тайный советник Дусин, два пожилых охранника, человек в ливрее князя Блуцкого (с двустволкой на плече). С другой стороны, окружая последний вагон, к ним подбежала мадемуазель Филипов, подкатав юбку. Они о чем-то увлеченно спорили, жестикулируя на все стороны света, показывая вовнутрь вагона и в сторону тайги. Тут к ним присоединился Сергей, он тоже стал размахивать руками. Появившись из тени, в дверях вагона встали доктор Конешин и Тесла, у симметричного доктора под мышкой был зажат его врачебный несессер.
Я-оно вышло из салона, спустилось по ступенькам на землю и похромало к спорящим.
Первым обернулся Степан. Он приложил палец к губам, схватил за плечо, оттянул в сторону, между вагонов. Я-оно вырвалось.
— Что такое? Людей в средину впускаете? Чего-там ищет доктор Конешин?
Седой охранник воздел руки вверх.
— Ой, там такое наделалось, такое! Олег лежит без духа, шишка с орех, доктор говорит что мозги могут сотрястись.
— Что? Кто?
— Да турок же несчастный! Вломился, Олегу дрыном своим по голове дал, добрался до аппаратов доктора Теслы! Ой, докладывать нада, вину перед начальством перестрадать.
— Схватили его?
— Да куда там! Сбежал!
— Сбежал? — отшатнулось я-оно. — Да куда же он мог сбежать?
— Да вот, — Степан махнул по направлению горизонта, — в тайгу!
— Как так? — Я-оно глянуло на монументальную пущу, взгляд застревал среди высоких стволов. — Снова напился?
— Да нет, говорят, будто бы трезвый.
— Так что? Будет возвращаться в Европу пешком?
Охранник только пожал плечами.
— Совсем он с ума свихнулся, это точно.
Подошло к двери вагона, заглянуло вовнутрь. Олег уже пришел в себя, сидел на жестяном ящике, держась за голову и тихонько постанывая, симметричный доктор заглядывал ему в глаза. Никола Тесла и Павел Владимирович Фогель мотались у ящиков, разбитых взломщиком, прибивали временные стенки, закрывали внутренности машин одеялами и досками; словно кровь из живого зверя на пол вылились из поломанных корпусов ведра светлых опилок. К тому же Юнал Фессар, должно быть, разбил, как минимум, одну банку с кристаллами тьмечи, напитанные чернилами кусочки соли, блестящий уголь, они валялись в опилках, доктор Конешин ступал прямо по ним, кристаллики трещали под его каблуками. Разбит был и кожух насоса Котарбиньского, оттуда бесстыдно торчали связки проводов, какие-то черные трубки, какие-то зимназовые катушки — тяжелая машинная анатомия.
Кто-то встал за спиной. Глянуло. Дусин — он всегда становится за спиной.
— Мне казалось, вы должны были прогуливать князя.
Тот кивнул головой.
— Это мы его приметили.
— Мы, это вы с князем? Турок был здесь, в средине, правда? Двери оставил открытыми, или как?
— Орал.
— Что?
— Орал, — повторил Дусин. — Послушайте-ка, что касается дела с Его Светлостью…
— Погодите! Минуточку! Вы говорите, что… Сейчас. Вы знали, чей это вагон?
— Я знаю то, что ночью Их Светлостям рассказывала мадемуазель Филипов. Доктор Тесла везет здесь машины по заказу Его Императорского Величества.
— Итак, вы услышали, что кто-то кричит в средине… Он звал на помощь?
— По-турецки вопил. Я позвал людей, отослал Его Светлость, отодвинул двери — а он выскочил, словно пружина его толкнула, пролетел прямо над головой у меня и в лес помчался… раз-два, еще и перекувыркнулся… и только его и видели.
— Пьяный.
Дусин отрицательно покачал головой.
— Вчера он полдня спаивал того сумасшедшего журналиста, но сегодня, даже недавно, с ним разговаривала мадемуазель Филипов, так она говорит, что господин Фессар…
— Трезвый, так. — Еще глянуло на раскрытый насос Котарбиньского, над которой заламывал руки доктор Тесла. — Кажется, я понимаю. А скажите, вы хоть успели хорошенько присмотреться к его силуэту, когда он удирал, ну должны вы были глянуть, чисто человеческий инстинкт — спина, бегущая фигура, буквально несколько секунд, правда ведь?
— А что?
— Не заметили ли вы в нем чего-то… чего-нибудь странного?
Дусин незаметно перекрестился.
— Так вы же прекрасно знаете. Вы — кровь от крови Мороза, вам — слово Мартына, или Ее Сиятельство с вами о том не говорила? Но не забывайте, что мартыновцы — они разные. Опять же — американец везет лютам уничтожение, так оно кончиться не должно.
— А как? И вообще, не надо со мной тянуть эту бредь — она хороша для распутинских салонов. Впрочем, вы уже опоздали, у княгини все уже переменилось, теперь она желает моей смерти, и чем скорее, тем лучше.
Дусин снова покачал головой.
— Не понимаете вы стариков.
— Да прекрасно я понимаю, — вздохнуло про себя. — Рад, что появилась оказия перемолвиться наедине. Можете передать ей, что, так или иначе, я остаюсь на услугах Министерства Зимы и не собираюсь ничего делать против Императора. А если с доктором Теслой что-нибудь случится, напишу обо всем Раппацкому. Ведь письмо от Сына Мороза он ведь прочитает, разве нет? Так что лучше уж шепните ей на ушко, что нужно, пока она снова не сглупит.
Дусин стиснул губы.
— Дважды она вас уже спасала.
— И сама вам о том скажет, что это было ошибкой.
— Святого Мартына…
— Лют припер к тыну… Ладно, отвяжитесь уже от меня! Чем больше лжи вы в меня накачиваете, тем больше в голове мешается. Молитесь, чтобы я во всю эту чушь не поверил.
Отошло, когда доктор Конешин спрыгивал на землю. Тесла со злостью бросил за ним трость Юнала Фессара. Я-оно успело схватить ее, пока она не задела кого-то из заболтавшихся пассажиров. Тем временем, к ним присоединился monsieur Верусс с вдовушкой-красавицей, парочка из купейного вагона, капитан имперского военного флота из Люкса, другие пассажиры, так что получилась небольшая толпа.
— …самое большее, часов пять, — повторял Сергей, опирая пот со лба. — И никакой другой возможности нет! Ваши благородия должны понять. Это же Транссибирский Экспресс, такие вещи не случаются, мы все потеряем из-за этого должности. Даже если бы половина пассажиров в лес сбежала — пять часов, не больше, а то и быстрее пути освободят.
— Конкуренция, дорогая моя, ничего другого, хотел узнать секреты конкуренции, его схватили на горячем, вот он голову и потерял.
— Как рубль не крути, все равно, Сибирхожето сверху будет.
— Так или иначе, — сказал симметричный доктор, — у нас тут взлом, уничтожение собственности, нападение на человека, на императорского служащего, и, кто знает, нет ли намерения убийства — если бы удар чуточку не так пошел, бедняга мог бы и не выжить; это уже работа для представителей закона.
— Правильно доктор говорит! Послать за жандармами!
— Да откуда жандармов! Только что вернулся тарантас из подвозной[168] деревни, со станции протелеграфируем, если удастся.
Я-оно протиснулось к мадемуазель Кристине, массивная трость Фессара очень помогла в этом.
— Ведь вы же разговаривали с ним сегодня, правда?
— Вы поднялись. Вы хорошо себя чувствуете? Повязка спадает вам на подбородок.
— …с господином Фессаром. О чем?
— Видно, про Николу уже разошлось. Спрашивал, не тот ли это доктор Тесла. Выражения почтения и так далее.
— Перед тем говорил он с советником Дусиным? С кем еще? Похоже, уже вчера он пытался что-то вытянуть из Верусса.
— Откуда же мне знать? А-ах, простите меня, сплю на ходу.
Кристина повернулась и ушла в вагон. Княжеские люди почтительно поклонились, когда она проходила мимо.
Тем временем, сборище у товарных вагонов увеличилось десятков до двух человек.
— …какие еще извинения? Ведь это же неслыханное дело! Сначала выпадает какой-то идиот, и мы все стоим; потом уже этот сумасшедший! У меня билет на корабль из Владивостока, кто мне деньги вернет?
— А ведь господин Фессар таким вежливым джентльменом казался!..
— …нельзя же человека на пищу медведям даже если преступник а знаем не знаем то что один день за столом хлеба вина второй день умирай в лесу темном мы идем а как же видите раненый может с ума сошел кто знает этот из вагона что пять пускай четыре может кто свистков пару я первый найдем человека!
— Хорошо излагает! Налейте ему водки!
Сергей схватился за голову. Он начал громко упрашивать, стонать, умолять, мало кто его слушал, новое развлечение раззадорило воображение пассажиров Транссиба; они созывали товарищей, собирались группами — словно на пикник; возбужденный юноша прибежал с биноклем; кто-то помчался к начальнику поезда за свистками. Мужчины вынули часы, сверяли время, при случае сравнивая по коротким стрелкам свои родные временные зоны. Появился еврей из купейного вагона с собакой на поводке, криволапым кобелем весьма сомнительного происхождения, и тут же кто-то начал требовать одежду беглеца: след, собака должна взять след, пускай понюхает! Раздали свистки. Пришел начальник поезда, только его уже никто не слушал. Frau Блютфельд привела с собой официантов с корзинами бутербродов; провиант разобрали по карманам. Татарин из купейного продал два старых компаса, по пятерке за штуку. Monsieur Верусс, обцеловавши руку вдовушки, побежал к себе в купе за блокнотом и карандашом, размахивая огромной корзиной для пикников, видно, еще наполненной неразобранной едой. Разыгравшиеся дети попытались было забраться в вагон Теслы; серб с грохотом задвинул огромную дверь. Одноглазый джентльмен, сосед панны Мукляновичувны по вагону-люкс, одиноко направился в тайгу с ружьем в руке и патронташем на плече. Как по сигналу — в тайгу отправились и другие экспедиции. Начальник состава махал фуражкой крича им вслед про условленные сигналы — один длинный гудок: возвращение; три коротких: нашли — только ни о какой договоренности здесь не могло быть и речи. Сергей с мрачной миной сидел на зимназовом рельсе и кусал ус. Слуги в княжеских ливреях, отставив длинноствольные винтовки, плевали махоркой в кусты ежевики. Над раскрытыми настежь пассажирскими вагонами и покрытым мерцанием «Черным Соболем» шумели деревья; ветви берез расположились изогнутыми зигзагами, словно нервничающий художник изобразил их подскакивающим на бумаге перышком. Розовый мотылек танцевал над блестящей от пота лысиной начальника, в конце концов — присел на нее, дети показывали на него пальцами. На заднем плане хлопала чистейшая белизна: ветер выдул занавески в окнах вагонов-люкс. Для этого пригодился бы Галь[169], подумало я-оно, кто-нибудь из импрессионистов, специалистов по средиземноморскому солнцу, размазывающему контуры известняковых колоколен, оливковых рощ, парусников на горизонте. Небольшая картинка, прямоугольник, десять на семь дюймов: краски желтая, зеленая, голубая и черная (черная-ониксовая, чтобы написать зимназо паровоза). Название: Лето в тайге. Или: Тайга в Лете. Картина оправлена в толстую, топорную рамку из темного дерева. Дачники[170], Азия и машина.
О большом значении краткого обмена мнениями между доктором Конешиным и герром Блютфельдом
Птицы пели в тайге, в церковной тишине между деревьями; свет с зеленых витражей ниспадал на дикие тропки, на кусты, отягощенные неизвестными плодами, на траву, усеянную неизвестными цветочками, на мужчин в элегантных костюмах, прогулочным шагом переходящих от одного солнечного просвета к другому.
— ….вчера вечером. Юрга. Тутальская. Сейчас же повозка пришла, кажется, со стороны Литвинова, если я правильно понял начальника. А между ними никаких поселений, только эта подвозная деревня на столыпинском праве; разве что охотник или золотоискатели в секретном прииске. Так что дурной пацан может бежать на север, пока не попадет в Северный Ледовитый океан. Или в болото, что скорее всего.
…Я и вправду советовал бы не нагружать колено; при удаче, когда вы позволите ноге отдохнуть, через недельку-две будет как новенькая.
— Доктор, вы же видите, это Herr Блютфельд не может нас нагнать.
— А если что, кто будет вас нести назад? Те две прелестные мадемуазели, которые вами занялись — они никогда бы мне не простили. Уже пятый десяток, а я все еще нахожу это увлекательным феноменом, то свойство характера, даже и не знаю, как его назвать — мед, который притягивает женщин. Вы ведь всегда пользовались успехом, правда?
Я-оно расхохоталось.
— Спасибо, господин доктор, благодарю, вот это запомню, развеселили вы меня замечательно!
— Хорошо воспитанный сын из богатого семейства, с чистым сердцем и незапятнанной репутацией — нет, даже и не взглянут. Но достаточно только появиться в городе авантюристу и гуляке, прохвосту, обесславившему себя в трех уездах — и тут же огонь у девиц в глазах, шепоточки по салонам жаркие. Ну почему он их так к себе притягивает? Почему порядочное, постоянное и надежное их только отталкивает? А потому, видите, что это же скучно, так и скажут: скучно!
— Все это по причине французских романов.
Доктор Конешин глянул искоса.
— Долгие годы я был счастливо женат.
— Верю.
Доктор задрал голову, словно загляделся на кроны деревьев. Я-оно шло молча, раздвигая поросль тростью турка. Направление северное, следовательно, легко ориентироваться по мху на стволах; этот мох обозначало горизонтальными черточками, на трости оставался зеленый налет. А вот доктор касался коры деревьев, мимо которых проходил, кончиками пальцев, даже не опираясь на них, как бы проверяя, действительно ли они стоят там, где он их видит: береза, береза, вяз, сосна, клен, а тех, неизвестных чудищ азиатской дендрологии, что выше кедров, коснулся даже дважды.
— Эта молоденькая американка, Филипов… это дочка старого инженера? Или, может, внучка?
— Не знаю.
— Мне она показалась излишне невинной… Хммм. — Симметричный доктор задумчиво дернул себя за рыжие бакенбарды. — Иногда трудно узнать.
— Что вы имеете в виду?
— В случае определенной разницы в возрасте, когда мужчина ангажирует себя в дела сердечные, когда он связывает себя с женщиной, если вы меня понимаете, молодой человек, если вообще способны это понять… тогда уже не видишь только лишь женщину. И в этом тогда имеется некая двузначность, двойной вид, наложение изображений, — он показал руками на высоте лица, — словно в тех стеклянных игрушках: глядишь левым глазом, видишь молоденькую любовницу; глядишь правым — видишь дочку, которой у тебя не было.
— Потому что она и то, и другое.
— Так. Нет. — Конешин раздраженно пнул муравейник, отскочил. — Ах, раз уж мы вышли из Люкса…
…Опыт отцовства, господин Бенедикт, опыт отцовства — то, что мужчина становится отцом — нельзя сравнить с опытом материнства. Матерями становятся постепенно, в многомесячном процессе, женщина дорастает до этой мысли и роли по мере того, как в ней растет дитя. А отец становится отцом неожиданно, день в день, час в час, в один миг. На него это спадает, словно нож гильотины, отделяющий время не-отцовства от времени отцовства. Когда он в первый раз возьмет ребенка на руки, тогда «поверит» в его реальность. Или, что хуже, когда в один прекрасный день просто узнает: «У тебя сын», «У тебя дочка». Без промежуточных этапов. Мужчины не ходят в положении, они не носят бремени. Они не изведывают отцовства в собственном теле. И подготовиться невозможно.
— Но мать всегда знает, что она — мать; отец никогда не может быть уверен, что он является отцом. Может подозревать. Может верить. Может делать вид, то есть, постановить: вот тот будет мне сыном, вон та будет мне дочерью — даже если при этом она является кем-то совершенно другим; это акт ума, но не биологии. До конца он останется отцом условным, если-отцом, чем-то между истинным родителем и не-родителем. Зато мать материально, непоколебимо уверена, как та земля, по которой мы ступаем.
— Ха, видно, вы совсем не знаете женщин! Достаточно минуты беседы, чтобы убедиться, что они живут в мире между истиной и фальшью. Мы, мужчины, несчастные сыны Аристотеля.
Я-оно засмеялось.
— Почему «несчастные»?
— А как же еще? Тот, кто способен только лгать и говорить правду, не имеет ни малейшего шанса по отношению к кому-то, кто свободно отрицает одновременно и ложь, и правду. Сколько раз вы не соглашались с прекрасным полом? И сколько раз признавали вашу правоту? Ба, сколько раз под конец вы даже не знали, а какими вообще были ее резоны?
Я-оно так грохнуло тростью по стволу березы, что обрывки белой коры брызнули в стороны.
— Знаю я, чего вы хотите! — рявкнуло. — Тоже мне, Лекарь Истории! Доктор Людских Событий!
Конешин остановился, успокоил дыхание.
— Я пытаюсь вас предостеречь, — спокойно сказал он. — Только одно добро может из всего этого выйти, как уже вам говорил; тогда же, если вы и вправду найдете способ излечения Истории. Необходимо взять эту обязанность на себя, рассудить в соответствии со своим пониманием. Но не продаваться Поченглам, не наниматься в качестве бессмысленного исполнителя: какую Историю себе купят, такую выпросите у Отца Мороза. И, тем более, не позволить поработить себя даром! Не дать себя обвести вокруг пальца какой-нибудь хитрозадой девице, поддаться на ее красивые глаза, ласковое словечко и рыцарскую жалость, пока, в конце концов, вы и сами не будете знать, чего хочешь сам, чего хочет она, что думаешь сам, а что она тебе подсунула между слов, что хорошо, что плохо, что правда, что ложь — такая История, словно женский каприз.
— Вы считаете, будто бы панна Мукляновичувна…
— Все это лишние отвлечения! Искушения мира чувств, которые вы обязаны как можно скорее оттолкнуть! То, что удобно и не является необходимым — жизнь, которую вы уже познали, но могли познать и другую — да какое это имеет значение?
За старым кедром почва спадала к мелкой балочке; спустилось не спеша по мягкому грунту, подпираясь тростью.
— Вы внушаете мне мои же собственные мании! — подняло я-оно голос, не оглядываясь на идущего сзади симметричного доктора. — Но вот по каким признакам должен я узнать «здоровую Историю»? Является ли здоровой та, замороженная подо Льдом? Но, может, более здоровая — это свободная История Лета? Ба, да и вообще, существует ли какая-либо материальная разница между миром множества правд и миром только одной правды? Мы с вами эмпирики, вы и я, тогда скажите: как я должен измерить инструментами природоведа конец одной логики и начало другой?
…Я могу выдвигать гипотезы, могу сколачивать теории, выискивать явления, связанные с тем или иным физическим воздействием, например, феномены света, о которых, уверяю вас, очень много любопытного может сказать доктор Тесла, для этого он даже сконструировал специальные оптические инструменты; могу, наконец, исследовать различные эффекты, вызванные тунгетитом; но вот по чему я узнаю, что это, как раз, вовсе и не новые физические проявления, случаи, обнажающие несовершенство нашего описания природы — но лишь последствия связывающей нас логики?
…А раз вообще логика является измеримой силой, давящей непосредственно на материю или на воздействия между материей, как гравитация, электричество, так можно ли, после пересечения границы Лета и Зимы, логики Герославского и логики Аристотеля, можно ли на каком-нибудь придуманном логометре увидеть приток и отток этой силы? Ведь точно так же я мог бы сказать, что всяческий мороз способствует двухмерной логике, ибо всякая вещь, когда она заморожена, становится более конкретной, стабильной, обладающей единой формой, так что же, это ртутный столбик показывает силу классической логики — и не назвали бы вы такое понимание примитивным, разве не было бы это наглым злоупотреблением авторитета науки?
…Ас другой стороны — пускай господин доктор глянет сейчас вместе со мной — с другой стороны, логика — это всего лишь язык описания действительности, критерий правильности предложений этого языка, и вот теперь прошу мне сказать: после путешествия в неизвестную, экзотическую страну, к чужому народу, с иными обычаями — а ведь вы, господин доктор, много поездили — и вот, прибыв на чужбину, когда вы садитесь писать письмо семье, и в нем нужно дать отчет об этой новой действительности: что вы видите за окном, каких людей встречаете, как они себя ведут, каковы их привычки и праздники, каков порядок между ними, у них в домах, на улицах, в головах; когда вы пытаетесь воплотить в слова дух этой страны, но только верно, откровенно, без сознательной-бессознательной цензуры — не находите ли вы тогда свой старый язык, язык другой земли, крайне неподатливым, неадекватным, неподходящим для этой задачи?
Доктор Конешин сравнялся на тропке — не тропке, подстраивая свой шаг под хромоту, и внимательно зыркая исподлобья то на неровную почву под ногами, то на лесную округу, то в сторону; при этом он больше всего прищуривался.
— Как вижу, вы об этом немало размышляли.
— Мне не позволяют размышлять ни о чем ином.
— Вы ведь математик, вы сами говорили, правда? — Математик, как и вы сами, работает с абсолютными величинами; даже спрашивая про логику, вы спрашиваете в соответствии с логикой, заранее избранной, да-да, нет-нет. Граница, главное — найти границу! Измерительные приборы! Четкие и выразительные критерии! Таков ваш «научный метод». А я практик, практик знаний, собранных из тысячелетнего опыта других практиков, опыта неуверенного, ошибающегося, испорченного предрассудками и недостатками чувств, мараю руки в вонючих ранах, наощупь копаюсь в скользких кишках. Я не должен вылечивать все до единой коросты на теле пациента, чтобы заявить, будто он заболел оспой. Со скольких капель начинается дождь, и заканчивается обычная морось?
…Я вижу симптомы и называю болезнь. Начиная с мира идей, как правильно говорил этот каторжник, Зейцов, ибо там все начинается, то есть, уже в идеях: что было надежным, сейчас уже ненадежно, что было единым, сейчас уже множественно; что было необходимым, теперь подлежит выбору воли. Законы! Религии! Иерархии! Системы правления! Общественный строй! Вы же видите, что происходит в мире, вы же не слепой. Они же бросают бомбы на улицах и стреляют в министров, и это всего лишь малая часть.
…Впрочем, вы уже тоже назвали вещи по имени. Да, История может существовать только подо Льдом; нет Истории, когда не существует прошлого. Оставленный каждый в собственном Сейчас, без гарантии непрерывности между тем, что было, тем, что есть, и тем, что будет — мы получаем вот это: войну, хаос, уничтожение, несогласие и ненависть, смешение всех ценностей, распад порядка — люди, которые ни во что не верят, или, что еще хуже, верят в такое множество вещей одновременно, что уже и не знают, во что они верят — государства, которые сомневаются в собственной легитимности — народы, которые отказываются от собственной национальности и рисуются под чужую — повелителей, которые боятся владеть и желают служить, то есть, чтобы ими владели — подданных, которые желают быть сюзеренами королей; темных крестьян, недоучившихся подростков, неграмотных с фабрик и продажных крикунов, что желают налагать законы на тех, кто лучше их, чтобы перевернуть всяческий порядок и поставить подлых над добродетельными, глупцов над мудрецами, бедных над богатыми, ленивых над трудолюбивыми, дураков над талантливыми, простаков над непростыми, ложь над правдой!
Я-оно снова рассмеялось.
— То есть, разница между нами такова, что вы желаете на ненадежных, туманных фундаментах возводить конструкцию железной уверенности, памятники священной необходимости, в то время как я ищу надежный способ ухватить эту неуверенность.
— Слишком легко вы это воспринимаете…!
— Зато вы — прямо страх берет!
Симметричный доктор с раздражением отмахнулся.
— Вполне возможно, капитан Привеженский был относительно вас прав… но, может, и нет. А может, нет, возможно, мне достался шанс, один на миллион, встреча в дороге, такая вот случайность: что мое слово как-то повлияет на Историю! Что я коснусь Истории голой рукой, будто тело телом. И вы еще удивляетесь?
Балка перешла в небольшую котловинку, посреди которой тайга несколько проредела, здесь стояли исключительно старые великаны с раскидистыми ветвями. Открытые чистому небу полянки поросли плотными зарослями колючих кустов, небольших деревьев со спутанными ветками. На некоторых из них, между шипами и листьями были видны недозрелые ягоды, миниатюрные сливки. Доктор сорвал несколько, надкусил, сплюнул.
— Зато вот варенье из них, пальчики оближешь, — буркнул он себе под нос.
Под дубом, сразу же за солнечным просветом, висело гнездо ос или шершней, они кружили низко над землей. Герр Блютфельд замахнулся, пытаясь отогнать насекомое, и сбил засохшую ветку, которая обсыпала его превратившейся в пыль гнилой древесиной и серыми иглами. Все это попало ему на волосы, за воротник, пришлось подпрыгивать и смахивать с себя колючие крошки. Доктор усмехнулся (симметрично). Подумало, что сюда и вправду могут забредать медведи — к этим осам, к пчелам — или медведи не слишком любят дикий мед? Все это взялось из русских сказок — точно.
За дубом треснула ветка, зашелестели заросли, что-то громко зашуршало. Я-оно приостановилось, инстинктивно подняло трость, сердце заколотилось. Обменялось взглядами с доктором Конешиным. Тот скорчил вопросительную мину.
Театральным жестом он приложил ладонь ко рту и крикнул:
— Господин Фессар! Господин Фессар, отзовитесь!
Я-оно закусило губу. Палка палкой, но и вправду — с такой ногой далеко не удерешь. Оперлось спиной о сосну. Может, лучше сразу Гроссмейстера…
— Господин Фессар!
— Тихо там, это не он! — отозвался кто-то из чащи.
Облегченно вздохнув, пошло через заросли, издалека обходя ветку с гнездом. Доктор, развеселившись, икал и кашлял сзади.
В паре десятков аршин за дубом, под тремя березами, наклоненными одна над другой словно упавшие друг на друга костяшки домино, стоял офицер царского военного флота из вагона первого класса номер два, по словам Гертруды Блютфельд, посланный через Азию с назначением на новый корабль в Николаевске. Его окружила плотная завеса мух и мелкой мошки, в руке он держал револьвер. Когда он отступил шага на три, я-оно заметило останки зверя: олень или что-то на оленя похожее, но значительно меньше, без рогов, уже сильно порванное, с шеей, выкрученной над спиной, с разорванным корпусом, растасканными повсюду внутренностями, издающими ужаснейшую вонь.
— Я услышал, как этот зверь жрал, — сообщил капитан. — Подошел, а он удрал. Рысь, как мне кажется.
Конешин с Блютфельдом остановились рядом. Военный представился: капитан второго ранга Дитмар Клаусович Насбольт, офицер броненосного крейсера Зимы «Месть Владимира Мономаха», честь имею. Спрятал револьвер, пожал всем руки.
— Господин капитан был один?
— Нет, еще три человека, разошлись как-то.
— С этой псиной?
— Вы правы, скорее всего, потащит к свежей падали.
Я-оно пихнуло падаль тростью. Мухи разжужжались заново, вырываясь черным флагом на три-четыре аршина над обнаженным мясом. Голову оленя я-оно толкнуло уже сильнее, та без какого-либо сопротивления повернулась на мягкой, словно студень, шее. Потянуло носом, сладкий запашок влился в горло, склеил язык с нёбом; сглотнуло слюну, та застряла в пресной сладости. Открыло широко рот, вокруг жужжали мухи; встало на изъеденных кишках, нагнулось вниз, пальцы стиснулись на грязной, желтоватой шерсти под самой головой животного — мертвое, мертвое, мертвое — крутнуло его голову туда, крутнуло сюда, словно мокрая, неуклюжая кукла, из верхней челюсти торчали два зуба; пнуло передние ноги олененка, выше, ради симметрии, пускай теперь глянет вверх этим своим черным глазом…
Доктор Конешин схватил за пиджак, дернул, оттащил.
— Господи, да что же это вы вытворяете — падалью играетесь?!
Рвота пошла, он едва успел отскочить; согнувшись пополам, опершись на трость, выблевывало на лесную подстилку жидкое содержимое желудка. Доктор, качая головой, искал в кармане платок.
Рядом подскакивал господин Блютфельд, вспотевший и запыхавшийся, с фиолетовым от усилия лицом, вытряхивая иголки из рукава.
Симметричный доктор подал еще один платок.
— Вытрите руки, не дай Бог, подхватите еще какую-нибудь гадость.
Выругалось, зацепив опухший палец.
Доктор вздохнул, потянул носом, дернул себя за бакенбард и снова вздохнул.
— Пошли отсюда.
Я-оно откашлялось.
— Какой-нибудь ручей… Прополоскал бы рот.
— Может, чего-нибудь перекусим, самое времечко. Господина Блютфельда, сам видел, супруга обильно снабдила.
Герр Блютфельд похлопал себя по карманам обширного пиджака и потряс переброшенной через плечо сумкой.
Доктор первым перешел на другую сторону зарослей, раздвигая высокие ветки, наступив при этом на крупный гриб-дождевик, от которого пошел кислый запах; штанины сразу же покрылись коричнево-зелеными пятнами.
Под северным склоном котловины, в тени склонившихся ветвей тянулась россыпь белых валунов, как будто бы какой-то таежный циклоп разбил здесь мраморную стенку. По камням, сверху, с самого края склона, тек узенький ручеек.
Подошло к нему, обмыло ладони. Господин Блютфельд как можно быстрее воспользовался случаем и уселся на валуне рядом, откинув голову в тень, он обмахивался шляпой. Опираясь на трости, согнулось низко-низко, чтобы подхватить водную струю прямо в рот. Но ручеек менял направление стока, перескакивал по неровностям камней — потому забрызгал глаза, забрызгал подбородок, смочил повязку, сорочку и галстук, и только потом на мгновение вскочил на язык. Брызгающие капли щекотали странным образом ставшую очень чувствительной кожу.
— Ну, как по заказу, — прокомментировал это доктор Конешин, усаживаясь рядом с Блютфельдом. — У Бога сегодня замечательное настроение, господин Бенедикт, он исполняет все ваши желания. Он спас вас от того, чтобы вы свернули шею, остановил поезд, позволил выкарабкаться с парочкой царапин и растяжений, усаживайтесь тут, пожалуйста, что хотите: с селедочкой или икрой, а вот теперь способствует вам даже в столь малых вещах. — Доктор рассмеялся свойственным только ему образом, так что даже герр Блютфельд на миг перестал есть. — Может, пора Его отблагодарить, вы не считаете?
Я-оно развернуло толстенный бутербродище. По камню путешествовал жук, раздавило его тростью, хитиновый панцирь приклеился к палке, пришлось стереть его салфеткой, в которую был завернут хлеб. Симметричный доктор приглядывался ко всем этим манипуляциям с едва скрываемым весельем.
Вонзило трость Фессара в мокрую землю между ногами.
— А может, вы бы уже прекратили? Сами же говорили, что вам Бог в Истории ни для чего не нужен. Это удары ниже пояса. Я обязан вам обещать — что? что уболтаю отца на Историю по вашему манеру? Канешна, как же — как же! А вот гляньте на следующее: Бог есть Бог, то ли люди, то ли люты, все помещается в его знании и замысле. Следовательно, любая попытка войны с Историей, изменения ее хода, хотя бы и для того, чтобы ее выпрямить — будет войной с Богом. Возможно, Бердяев и прав, может, и ошибается… я уже об этом спрашивал, так что спрошу по-другому: разрешена ли с точки морали самооборона перед Историей? А? Ешьте, и не болтайте глупостей.
Зато герра Блютфельда подгонять было не нужно, челюсти его уже работали с производительностью горно-обогатительной дробилки, хруп-хруп, из обслюнявленых губ высыпались крошки и целые куски мяса и салата. А поскольку не мог глотать в темпе жевания — пищевод работает намного медленнее зубов — то остальное допихал пятерней, словно шпунт в бочку, со свернутыми пальцами и основанием открытой ладони заталкивая жратву в рожу, так что был он сейчас уже не пурпурный, а красно-синий и сине-черный, от усов до мохнатых бровей и линии темных волос, густо смазанных бриллиантином. Можно было чуть ли не ожидать, будто избыток еды, затолканной подобным образом в глотку, начнет выходить через уши, словно из мясорубки — через уши и нос, длинными спиралями покрытого слизью фарша. Хруп-хруп, а слюну он стирал с подбородка рукавом.
Отвело взгляд. Ело медленно, держа хлеб руками, всеми шестью здоровыми пальцами. Повязка мешала, пришлось сорвать ее со щеки.
— Когда я лечу людей, — между одним и другим куском бормотал симметричный доктор, глядя прямо перед собой, в зелень и зеленую тень, — когда я впускаю им в жилы искусственную химию, человеческим разумом изобретенную, чтобы усмирять болезни и естественные возрастные недуги — так действую ли я против Бога? Ведь я же противлюсь порядку природы, животному плану жизни и смерти. Порчу часы природы. «Самооборона перед биологией». Как, это вот с точки зрения морали, разрешено, а?
…Человек управляет собственным разумом — потому он и человек. Мы жили в лесах, в пуще, — обвел он рукой окружающую тайгу, — в мире неизменном, в саду, не спроектированном человеком; теперь же живем в крупных городах, в высоких зданиях из материалов, не данных нам в природе, в неестественном тепле, при неестественном свете. Мы жили в свободе семьи и царства; теперь живем, организованные в соответствии с умственными проектами, в неестественных порядках, концепцию которым дал человек. Мы жили работой тела; теперь живем работой ума, во всяком случае — некоторые из нас. И скажите мне, молодой человек: мы жили веками и тысячелетиями в естественной стихии Истории, происходило то, что должно было происходить, иногда мы глядели назад и увиденное описывали, но поток истории напирал и напирает далее, не стреноженный — так почему же теперь мы не можем жить в Истории, спроектированной человеком?
Я-оно пережевывало его слова в ровном ритме; иногда мысль доктора застревала — не пережеванная — между зубами, и тогда процесс жевания задерживался.
— Именно потому: поскольку научный прогресс является двигателем Истории. — Выковыряло кусочек мяса ногтем. — Можно ли предвидеть изобретения, еще не изобретенные? Можно ли включить в исторические теории силы науки, ей еще не ведомые? Здесь у вас, господин доктор, логическое противоречие: прогнозирование такого прогресса равнозначно самому прогрессу — описав с опережением в соответствующих деталях открытие электричества, тем самым подобное открытие совершаешь. Потому не может существовать какое-либо описание Истории, выходящее за рамки настоящего; никакая надежная теория Истории, в соответствии с которой мы могли бы Историю спроектировать, и никакие подобные умственные действия не решат, какая История для нас хорошая, а какая — плохая.
Симметричный доктор прищурил левый глаз, нарушая симметрию.
— Раз знания о том, что является хорошим, что морально разрешено, не исходит от разума — то откуда? — Он вздохнул, потянулся, распаковал второй бутерброд. — Хмм, ветчина просто превосходная, ах, да еще подышать зеленым воздухом можно, вот, вот что здоровое и естественное, движение и питание, хмм, так вот, представьте себе, что выходит к нам сейчас из леса Сын Божий, но, внимание, Сын Божий как из Священного Писания, то есть кто — отметьте: какой-то не ученый дикарь, плохо одетый, шкуры, одежда не стиранная, и пускай даже будет говорить на разных языках, но что он знает, знакомы ли ему машины, знакомы ли поезда, знакомы ли силы электричества и химии, знает ли он все то, что знаем мы, и более того: как материя сложена из атомов, где Земля и Солнце висят во вселенной среди звезд, как передаются болезни; знает ли он микроскопический мир заразных микробов, умеет ли он летать на аэропланах, ездить на автомобилях; знает ли он все, что знать можно? Ба, ведь именно в этом состоит человечность Иисуса, в ограниченности — ограниченность, антитеза абсолюта: неполнота, порок, незнание. Прежде всего, незнание — первое различие между Богом и человеком: замыкание законченного разума в «здесь и сейчас».
…Так легко принять телесную человечность Христа! То, что он истекал кровью, что страдал, что был слишком слаб, чтобы поднять крест, что он ел, пил, потел. Но когда приходится размышлять… Колебания в Гефсиманском Саду, моменты сомнения, даже приступы неожиданных эмоций — все так. Но вот ошибался ли когда-либо Господь Иисус? В самых мелких, приземленных вещах. Ведь как же так — Христос неуч? А по сравнению с любым образованным европейцем начала двадцатого века он глупцом бы и показался, а точнее, суеверным дикарем.
…Но, поскольку он творил чудеса… поскольку ссылался на противоречащие разуму истины… Вы видите, господин Герославский? Вы приглядитесь к нему! Подумайте-ка! Кого он вам напоминает? Вы же видите — чего и кого вы защищаете? — бога безумств России, императора сумасшествия, паразита стихий — ну, видите, чья же это власть над Историей?
— Распутина.
— Так!
На эти слова за симметричным доктором, слева, произошел неожиданный взрыв; глянуло: герр Блютфельд плевался яблочными огрызками.
— Мудрость! — буркнул он, фыркнул и сплюнул.
Я-оно только изумленно глядело. Доктор Конешин даже встал. Сейчас он отряхивал костюм, глядя на Блютфельда из-под рыжих бровей.
Herr Блютфельд вытер платком лицо, затем высморкался в него — громко, энергично.
— Мудрость! — просопел он и поднял взгляд на доктора. — Да о чем вы говорите? Мудрость — это не знания! Как же там его звали, того греческого шуга — Сократ — какая зараза, две тысячи лет, и вновь то же самое, а теперь еще и машины, машины, МАШИНЫ! — Он запыхался и долгое время приходил в себя, хватаясь за грудь и свистя через нос. — Мудрость! Раз увидели микробов, то уже знают, что есть добро, а что есть зло! Кто вас учил? Французы, наверняка! Англичане! Не различают: мудрость — расторопность — знания. Одни буквы с цифрами! Тьфу! И еще будут кривиться с отвращением: что самое главное учение в истории, учение, открывающее дорогу к спасению, смогли выйти из уст необразованного пророка! Не знает добра, потому что нет ума, ума, УМА! Тьфу!
Так он и плевался, покраснев. Вспомнился Мишка Фидельберг у Хершфельда. Похожесть даже пугала. Блютфельд — Фидельберг, Фидельберг — Блютфельд. И то, как говорил, и то, как распалялся при этом.
— Да о чем вы говорите! О той Истории, о машине деяний, о намерениях Божиих, но как — всегда высматривая порядок и уверенность, чем они больше, тем лучше, господина графа — не графа даже от малейшего «может быть» воротит, а господин доктор желает иметь мир, сложенный человеком в соответствии с тем, что быть обязано — Зима хороша, поскольку не допускает ничего, кроме правды и лжи; Лето плохо, поскольку в нем ничего надежного — разве не так, не это я от вас слышал? — так вот, я, уфф, черт подери, я скажу вещь совершенно противоположную! Я выскажу вещь совершенно не очевидную!
…Лето — хорошее, Зима — плохая! Неуверенность — это хорошо, уверенность в правде и зле — вот плохо! Хорош хаос, зол порядок! Хорошо отсутствие Истории, История разбитая, мириады перемешавшихся прошлых и будущих — вот это хорошо! Зло — это единственная История, История злая! Она злая, злая, ЗЛАЯ!
…Плох закон, писанный на несчастьях миллионов, плохо священное правление, необходимое, основанное на страданиях народов, зол математический порядок кандалов и тюрем. О, если бы могли существовать порядки невинные и правление сомнений! Но в том трагедия, что любая История, на Правде построенная — видите ли вы это, замечаете, ведь должны же видеть! — всякая История, замкнутая во Льду, сковывает, в первую очередь, человека: Правда не зависит от меня, Правда находится надо мной. Тогда не нужен Бог и не нужен человек. Разум, порядок и История призывают самые ужасные тирании, с которыми невозможно сравнить безумства Распутина, преступления одного или другого сумасшедшего, пускай даже и императора, Бога-царя, никак нельзя это сравнить с эксплуатацией зла неразумного, неорганизованного.
…Человек свободен — это так. Человек свободный, человек неуверенный — человек свободный, человек минус История — вот человек свободный; человек между истиной и ложью — вот тогда человек, человек, душа над ангелами, ЧЕЛОВЕК! Один, ты, он и он, и я, я, Я!
Он еще желал говорить — запыхавшийся, накачавшийся, еще хотел кричать, но уж слишком много времени занимала у него подготовка к следующему предложению; он брал его словно цирковой силач чемпионский вес — штангу на грудь, вдох, плечи, щеки надуты, зубы скрежещут, готовится, напитанный готовыми решениями по самые уши — пффух, выстреливает…
Не успел он, доктор Конешин был более быстрым атлетом слова.
— Видал я таких! — грозно заворчал он, и огненно-рыжие бакенбарды встали дыбом справа и слева. — Особенных людей, вольных, он и он, и я и ты и всякий свободный анархист с собственной Историей и собственной бомбой за пазухой! Сам собирал ноги и руки, и тельца детские, малюсенькие, после ваших фейерверков свободы на Крещатике! Как прошлась воля по Киеву, так одна только багровая мгла на улицах осталась. Хаос хорош? Беспорядки хороши? Ни Бога, ни царя? Так пожалуйста, жрать корешки в Сибири! Давай! В волчьи стаи, волчьим голодом подгоняемые, один против другого, ведь если желание к нему пришло, то кто, что удержит его, вольного? — хватай за горло, за горло его! Ни безопасности, ни достатка, никогда толком не соберутся ради какого-нибудь большого дела, ничего толкового не сделают, городов не возведут, науки не создадут, цивилизации не защитят, а когда появится враг, сильному порядку подчиненный, так что им еще останется? — только сбежать, поджав хвосты. Зато — свободные! Зато — вольные! Зато — он и он, и он, и следующий святой придурок, полячок — сам себе шляхтич и мещанин — брюхопас, нажравшийся сладких идеек!!!
Он развернулся на месте и помаршировал в тайгу.
Хочешь — не хочешь, я-оно поднялось и похромало за ним. Господин Блютфельд замешкался, собирая остатки еды; потом подбежал и снова запыхался.
Впрочем, пар из него уже вышел. Глянуло: он снова уже едва глядел себе под нот, выражение массивного блаженства разливалось у него на лице.
— Я и не думал, — заговорило с ним, — что вы вообще слушаете эти наши глупые разговоры. Надеюсь, что мы вас, нехотя, не оскорбили; у господина доктора горячка сейчас пройдет.
Герр Блютфельд что-то немо пережевывал за губами; так он собирал слова. Перешло ручеек, приблизилось к склону котловины, все-таки слишком крутому, свернуло на северо-восток, перелезло через ствол, загораживающий выход… уже потеряло какую-либо надежду, когда господин Блютфельд все же заговорил:
— Ну да, не говорил, не говорил… Знаете анекдот про еврея, который выбрался в дальний путь по финансовым делам? Переговоры на месте затягиваются, вот он идет дать телеграмму жене. Ну, чтобы та не беспокоилась, поскольку придется задержаться еще на пару дней, вопрос большей прибыли, вернется при первой же возможности, всем приветы, Ицхак. Дают ему бланк, чтобы заполнил, телеграфист объясняет, что оплату берут за каждое слово. Ицхак написал свое сообщение, подсчитал слова, подсчитал стоимость телеграммы — и давай же комбинировать, что можно вычеркнуть, потому что лишнее и без необходимости. Во-первых, «Ицхак» — жена ведь знает, что Ицхак, а кто еще? «Приветы» — понятно, что передает, неужто не пожелает ничего хорошего родным и жене, «вернусь при первой возможности» — так это само собой понятно; если не сможет, так не вернется. И так далее, слово за словом, под конец вычеркнул из телеграммы все слова — сплошные банальности.
…Так вот, понимаете, у меня то же самое. Не из скупости — самому не хочется. Достаточно минутку подумать над тем, что собираюсь сказать, до того, как скажу. Почти никогда я не вмешиваюсь в разговоры, не спорю даже с самыми большими глупостями, которые провозглашаются в моем присутствии. Чем они больше, тем меньше смысла в оппозиции, ведь тогда пришлось бы самому говорить наибольшие банальности и очевидные вещи. Закрываю рот, сижу в уголке, молчу.
И не важно, узнали бы другие банальность моих слов — я, я сам вижу ее слишком даже очевидно. И вот это, понимаете, со временем превращается в какое-то общее нежелание, лень в отношении людей. Я скажу это, значит — они то, выходит — я им так, они мне — сяк, и так далее — так зачем вообще начинать эту муку? Так что сижу в уголке, молчу.
— Ну да, мы как раз услышали, как вы молчите.
— Знаю, что другие так не поступают, это не нормально. Потому и не провозглашаю тут никаких, уфф, банальностей и очевидных вещей. А у вас не было бы шанса догадаться самому.
— Но вот это объяснение — оно ведь было нужно, не так ли?
Блютфельд закрыл рот, смолчал.
Он замолчал — и только тогда я-оно услышало отзвуки из леса, слева от нас, из-за густых колючих кустов: ворчание, чавкания и резкие шорохи. Приостановилось, подняло палку, преграждая дорогу герру Блютфельду. Разгляделось по дремучему лесу. Балка, небольшая котловина, выход на ровное место — если кто-то вообще и входил в балку, то наверняка должен был проходить здесь — юг-север — куда же побежала рысь, которую спугнул капитан Насбольдт? Подало трость Блютфельду, тот принял ее в молчаливом изумлении. Медленно расстегнув жилет, вынуло из-за пояса сверток с Гроссмейстером. Разворачивая тряпки и проверяя патрон в камере, слушало ворчание пирующего хищника.
Herr Блютфельд, увидев оружие, побледнел. Я-оно приложило к губам туго забинтованный палец. Затем, взяв Гроссмейстера обеими руками, похромало в кусты.
Зверь должен был услышать шум в зарослях: один раз он громко рыкнул, потом затих. Вышло под дерево с двумя стволами. Рысь отскочила от тела Юнала Фессара и показала клыки. С них свисали красные полоски мяса, хищник уже глубоко вгрызся в ляжку турка. Подняло Гроссмейстер. За спиной треснули ветки, судя по всему, затрещал целый ствол сворачиваемого деревца — из-за березок и древесного ствола выкатился размахивающий тростью господин Блютфельд. Рысь зашипела и удрала в лес.
Блютфельд склонился над Фессаром. Заглянув в остекленевшие глаза, медленно перекрестился.
Я-оно спрятало Гроссмейстера.
— Господин доктор! Доктор Конешин! Сюда!
Отобрав трость, я-оно присело возле трупа. Турок лежал навзничь, с неестественно подвернутой обгрызенной ногой и разбросанными в стороны руками, как будто бы в предсмертном спазме пытался вцепиться ногтями в землю. Кроме раны, нанесенной хищным зверем, в глаза бросалась кровь на лысой голове: карминового цвета глазурь на черепе, стекающая гладкими полосами по вискам и лбу на открытые глаза. Сердце забилось сильнее, от сильного переживания облизало губы. Прикоснулось к этой глазури самым кончиком пальца — липкая, теплая, влажная. Вытерло палец о рубашку Фессара. За головой турка рос похожий на лопух сорняк, сорвало с него самый крупный лист. Хлопнув им по колену, чтобы тот расправился, приложило лист к груди покойного: вертикально, перпендикулярно грудной кости, параллельно солнечным лучам, продиравшимся здесь сквозь двойную крону дерева. После того — прикрыло левый глаз. И вот теперь: одна сторона листа, другая сторона листа, поглядеть, сравнить: свет, тень, свет — есть ли согласие и гармония по обеим сторонам перегородки? или увижу хаотичные танцы светени с их постоянным кипением на границе света и тени, словно в адском котле? Ха, нет никаких сомнений, Юнал Тайиб Фессар откачал тьмечь в вагоне Теслы полностью, чудо, что вообще на ногах держался, что ушел из арсенала Лета человеком…
— Да отойдите же! На минуту нельзя одного оставить… И что вас тянет к этой мертвечине!
Опираясь на трости, поднялось и, не говоря ни слова, отступило от останков.
Конешин вытащил железнодорожный свисток и послал в тайгу серию пронзительных свистов, которые перепугали птиц с ближайших деревьев и заставили заткнуть уши герра Блютфельда. После этого доктор склонился над ненастным Фессаром.
— Уфф, нехорошо, ай как нехорошо. Дай-ка гляну… Тут ничего… Ну не мог он из-за ноги так истечь кровью… Хмм…
Я-оно обходило вокруг место последнего успокоения купца, разворашивая тростью лесную подстилку. Господин Блютфельд присел в развилке двойного дерева, раскрыл сумку и поглощал то, чего не успел доесть ранее. Доктор Конешин уже второй раз в течение пары дней ощупывал череп Юнала Фессара, на сей раз качая головой с мрачной миной; руки его были полностью запачканы кровью. Я-оно бродило в зарослях папоротника и черемши. Появился капитан Дитмар Клаусович Насбольдт, вместе с ним какой-то угловатый молодой человек из купейного, который сразу же позеленел и оперся о ствол дерева. Я-оно влезло в грязь, ботинок застрял. Появился Жюль Верусс и охотник со стеклянным глазом; стеклянноглазый, в свою очередь, вытащил свой свисток и протяжно подул в него. Издалека ответила сирена «Черного Соболя». Сейчас сюда сбежится половина Экспресса. Не обращая внимание на боль в колене, вошло поглубже в заросли. Господин Блютфельд раздавал остатки провианта. Верусс и один из братцев-растратчиков, ни к селу, ни к городу, обсуждали случаи смертельного delirium[171], закусывая копченостями. Потеряло их из виду, идя по спирали уже за первым кругом деревьев, отворачивая тростью каждый камень и отдельно лежащую ветку. Мелькнула мысль о рыси: если она упилась настолько лишенной тьмечи кровью, нажралась лишенного тьмечи мяса — но разве теслектричество, положительное и отрицательное, не растекается в землю? — и теперь шатается где-то рядом, пожиратель падали и хищник, но в то же самое время: нечто между хищником и не-хищником, нечто среднее между рысью и не-рысью. Интересно, переходит ли это по наследству? Нет. Но вот если бы разводить животных, прослеживая всегда за тем, чтобы момент зачатия осуществлялся, когда из самца и самки полностью откачана тьмечь, в первом и втором, и в третьем поколении, в десятом и сотом — эволюция бесконечна — осуществится эволюция Фауны Лжи, Дарвин, обманутый Сатаной — Царство Животных Котарбиньского — Природа «Быть Может»… Доктор Конешин звал, чтобы сделать из березок носилки, пускай кто-нибудь побежит за стюардами, пускай приведут начальника. Отвернуло застрявший между корнями граба массивный валун, еще отблескивающий капельками воды. На его краю осталось удлиненное кровавое пятно. Подальше обойдя раздвоенное дерево и собравшуюся за ним громогласную компанию, я-оно похромало в направлении поезда.
О Зиме
Длук-длук-длук-ДЛУК. Мариинск, Суслово, Аверноновка, Тяжин, Тисъюль — Сибирь мелькала за окнами мчащегося Экспресса. В самую пору заката на противоположной стороне горизонта над тайгой появилась полоса теплого, красного сияния, словно зеркальное отражение вечерней зари. Я-оно стояло в атделении и глядело через стекло, линия жара нарастала на горизонте перед локомотивом, иногда, на поворотах, на ее фоне показывался угольный силуэт «Черного Соболя», его зимназовые радуги сейчас имели оттенок сепии, словно обожженные, подкопченные по краям. Низко-низко на востоке выкатилась Луна в третьей четверти: золотая лунная монета, похожая на золотую пятирублевку, вот только что вместо бородатого профиля Николая II на ней было видно обрезанное наполовину лицо синей упырицы — тут тебе запавший глаз, тут кривое ухо, тут клык, лунные моря… Вспомнился негатив записи кармы доктора Теслы, выжженный на матовой плоскости тунгетита. Мрак постепенно опадал на Сибирь, и на окне начали вырисовываться отражения внутренней части купе, то бледнеющие и исчезающие по отношению к еще залитым солнцем картинам леса и степи, то гораздо более четкие, чем они, виды интерьера, мужской фигуры, бледного лица. Я-оно приблизилось к стеклу, прищурило глаза. Остались синяки и багровые полосы, не одна только губа опухла, но и вся правая щека — от острых камней или веток, царапины с регулярностью сложного узора, вертикальные и горизонтальные линии. Осторожно коснулось: горячее, напухшее, при прикосновении болит. Обмылось холодной водой, глянуло в обрамленное золотом зеркало над умывальником. Ну, и как тут бриться? Никак невозможно. Тем более будет похоже на подозрительного типа, карикатура на урожденного лесного разбойника. Натянуло на здоровый палец перстень с гелиотропом, из шкафа вынуло тросточку с ручкой-дельфином. Массивную, удобную трость Фессара пришлось отдать в распоряжение начальника состава, ее опечатали в купе турка вместе с остальным багажом покойного. Уже телеграфировали в Иркутск, чтобы на станцию прибыли представители торгового дома Юнала Фессара. Покрутило тросточку в пальцах — та выпала, пальцы не гнутся, некоторые до сих пор в бинтах. Если дельфин морду отвернет, такова воля, подумало я-оно и только потом глянуло под ноги. Ручка была направлена в сторону двери. А может… Отвело взгляд от зеркала. Обман! Потому что уже мысль иная, уже ставка новая, что это — коснулось лба — что за слабость, малярийная горячка и внутренняя дрожь, трепет духа, который быстро выходит и наружу: сесть, не сесть, тянуть через окно, нет, лечь, нет, взяться за тайтельбаумову работу, не браться, заснуть, так не заснется же, следовательно — выйти, не выходить, выйти, не выходить, выходить — я-оно стоит у дверей, прислушиваясь. Бух, бух — сердце, тупая головная боль, черный пульс под черепом, его шаг, так он приходит, уже пришел — Стыд. А ведь уже и забыло! Уже вклеилось среди людей, позволило захватить себя словам и гладко отыгранным жестам, с разгону, по глупости. Но достаточно один раз этот разгон потерять, достаточно пары часиков в одиночестве закрытого купе, достаточно сбиться с ритма, обрести пустое время для воображения… И он вернулся — стыд, не стыд, другого наименования нет, а как еще лучше назвать проявления, видимые в материальном свете? Подняло тросточку. Теперь каждое движение — это новое решение, новая борьба. Я-оно надевает трикотажную егеровскую рубаху, белую сорочку с жабо, черные брюки из английского сукна, черные лакированные туфли. При завязывании шнурков пальцы дрожат, все — кроме забинтованных, и при завязывании широкого, мягкого галстука в серебряных звездах. Я-оно зачесывает волосы, с водой и помадой, ото лба и гладкой волной назад. Надевает жилетку и сюртук. Застегивает твердый воротничок, высотой в добрых пару вершков; тот сразу же впивается в покрытую синяками кожу. Так, теперь еще поправить запонки на манжетах. Платки. Папиросы. Спички. Вернуться: расстегнуть жилетку, сунуть за пояс Гроссмейстер. Щетка, плевательница, eau de Cologne[172], что еще надо, ничего, уже нужно выходить — стоит неподвижно. Я-оно стоит, крутя тросточку в пальцах, дельфин не падает, так и будет стоять до конца света. На восточном горизонте, уже темном, растет желтая линия, словно очертание янтарной стены, постепенно проявляющейся из таежных чащоб. Выходить, не выходить, выходить, нет. Рука потянулась к дверной ручке, нажала, повернулось на месте и выпало в коридор. Закрывая купе, подхватило эхо музыки, она разносилась из вечернего вагона досюда, несмотря на грохот мчащегося на полной скорости поезда, выходит, танцы уже начались, длук-длук-длук-ДЛУК.
Гаспадин Чушин стоял в коротком коридорчике перед переходом в вечерний вагон, у открытого окна, покуривая сигару — лицо потное, воротничок расстегнут. Глянул — что, вновь вспыхну от самого вида? снова оплюю стыдом? — глянул и расплылся, губы усилительно размаслились.
— Венедикт Филиппович, это вы, ну вы как, живы?! А какое же несчастье с господином Фессаром, знаете, что говорят?
— Что?
— Что этот наш поезд — ну, как корабль на море, понимаете, вы спасены из китового брюха.
— Что?
— Иона, ну, сами посмотрите, — смеялся Чушин. — Иона, Иона! — И только через какое-то время, когда на его смех я-оно не отвечало ни словом, ни миной, он отказался от продолжения шутки и замолк.
Было бы лучше, если бы он говорил. Что угодно, лишь бы продолжал плыть в этом своем словесном потоке, бездумно, заболтавшись — но, поскольку он замолчал, то наверняка тут же у него в голове стали крутиться такие или сякие мыслишки, которые сходу пытался описать языком второго рода — а не шут ли я, не бальшой дурак? не обезьяна для развлечения компании? — ну, потому и спешил, еще сильнее багровея лицом; он стоял теперь и лупал глазами, а холодный ветерок трепал его прическу; бедный Чушин не мог отвести взгляда. Если бы я-оно засмеялось, это дало бы ему повод повторно сбежать в грубоватый хохот — так можно было бы выскользнуть из этой ловушки, он мог бы хоть что-то сделать, сменить тему. Но нет — я-оно тоже всего лишь стояло и смотрело. Иона! Чушин начал чего-то нащупывать дрожащей рукой под сюртуком — чего он там искал: платок, часы, записную книжку? Он уже был слегка под газом, только это его никак не объясняло. Ну, теперь-то уже не повернешься на месте, не сбежишь назад в купе! Раз уже вышло! От других пассажиров ничего лучшего ожидать нельзя, скорее уже — худшего. Алексей Чушин — это безвредный кретин, плетет, что ему водка на язык приносит. Иона! Закусив губу, сделало шаг вперед, стукнув тросточкой по коленям Чушина. Русский подскочил как ошпаренный, и…
Открылась дверь в вечерний вагон, в каминный зал, выпуская наружу громкую музыку и веселые голоса. Появился Зейцов в компании капитана Привеженского. Филимон Романович энергично шествовал спереди, проталкиваясь перед военным в парадном мундире; но вот еще шаг, и показалась совершенно иная картина: это капитан, одной рукой под локоть, второй держал бывшего каторжника за воротник, он толкает и выпихивает Зейцова из двери в межвагонный переход, в коридор и в малый салон, вместе с последним шагом одарив Филимона Романовича сильным пинком ниже спины, после которого Зейцов влепился в обшивку, словно срубленный ствол дерева. Он упал, спрятав голову под мышкой, и был слышен лишь его жалостливый, молитвенный голос.
Капитан Привеженский с презрением отвернулся от него.
— Ага, и вы тоже! — громко сказал он, поднимая руку в белой перчатке, нацелив палец, словно ствол нагана. — И вас, граф Ледовый, чтобы я там не видел; тьфу, давай, хромай отсюда.
Все пошло бы совершенно иначе, жизни и линии судеб повернулись бы иначе — если бы не Алексей Чушин. Который только стоял и пялился — рожа красная, глаза вытаращенные, сигара дрожит в руке.
Я-оно усмехнулось — и уже даже без зеркала знало, в какую гримасу нахального ехидства и злой издевки искривилась избитая, опухшая и покрытая царапинами физиономия.
Капитан Привеженский стиснул белый кулак.
— О, вон оно какой пес бешеный, зубы теперь показывает, о!
— Вон!
— Думаешь, калеку не трону? Да вы же у нас пример здоровья!
Вот как раз в намерениях и в кулаках господина капитана я-оно нисколько не сомневалось: если этот бычок на человека бросится, так не успеешь и Гроссмейстера достать, размотать тряпки и нацелить.
— Никогда ничего лучшего от русских офицеров и не ожидал, — хрипло, сухой глоткой произнесло я-оно. — Ну, продолжайте, покажите, чему вас научили в императорских академиях!
Привеженский поднял кулак, но с места не сдвинулся. На лбу у него выступил пот — капли крупные, блестящие от зажженных бра и золотых украшений Люкса.
— Крыса, твою мать[173]!
— Ну, давайте же!
— Вы! — просопел капитан, к нему пришло второе дыхание. — Поляки! Стоит же и стонет, что побили, а все равно — показывает превосходство над более сильным, такая, черт подери, крысиная, понимаешь, гордость! А ведь похоронили вас, и с честью, и без нее!
Он выпрямился, отдал издевательский салют и промаршировал в бальный зал, даже не закрывая за собой двери. Я-оно похромало за ним. Зейцов повис на плече.
— Ну, чего?! — рявкнуло, закашлялось, с трудом проглотило слюну. Пить, нужно напиться, смыть все это из горла.
— Я вас, Венедикт Филиппович, я вам, — шептал каторжник, — поблагодарить, ну да, благодарствие, Бог вас благослови, а я только спасибо могу… — И, не отступив хотя бы на шаг (пришлось спрятаться за громадный радиоприемник), он переломился в неожиданном поклоне, доставая головой до пола, колотя по нему, раз, два, что-то у него выпало из кармана, он не поднял, только снова припал, схватил под локоть, разгоряченно шепча в самое ухо: — Я думал: он сделает, как говорил, он же вьюнош неопытный, так его закрутят, и на одну сторону, и на другую, и на третью, не доктор с гаспадином Поченгло, так другие шакалы Истории, перекупят, перекрутят, так или иначе, против Бога, против истинной Истории, ведь я сам только понял, как доктор явственно страшную вещь назвал, когда вас к тому уговаривал: несмотря на самые достойные замыслы, Богу милые — не людское это дело Историю творить! не человеческое это дело! А теперь вижу: разве такая душа продажная, и прощелыга жадный, разве стал бы он защищать бедного Зейцова, ба, да обидчика же собственного, разве стал бы он от заслуженной кары прикрывать? А все — нет! И снова оказывается, что не мог Господь Бог лучше все сложить! Все…
— Но, может, это я просто не желаю, чтобы дело это разошлось, будто это вы меня выкинули, а?
Бывшего каторжника эти слова не остановили. Он лишь кивал своей лохматой башкой — радостный, светящийся.
— Так, так, это мне известно: простить, но в глаза не взглянуть. Ведь по-настоящему милостыня в бремя не тому, кому ее дают, а тому — кто дает. Да разве я вам того же не говорил? Практиковаться, практиковаться в этом надо! Брось гривенник нищему и не убегай, удержись, выдержи, выслушай его благодарности! Вот это и есть мужество!
— Пошел прочь!
Я-оно вошло в каминный зал, в музыку и яркий, ослепительный свет, в шум бесед, прямо напротив танцующих пар. Вопреки первому впечатлению и предыдущим представлениям, их не было так уж много: просто, среди пассажиров первого класса Транссиба столь значительное большинство составляли мужчины, деловые люди и люди различных сибирских профессий, что способных подхватить женщину в танец нашлось не более полудюжины. Я-оно быстро огляделось: панны Елены нет, нет и ее сильнорукой тетки. Разве я-оно не слышало, как они выходили из своего купе? Оперлось на трость и на дверную раму, когда вагоном уж слишком сильно тряхнуло. Кроме всех настенных бра, холодными огнями хрусталя и серебра сияла еще и раскидистая люстра — она блистала более всего — которую, специально для сегодняшнего события, подвесили под выпуклым потолком вечернего вагона. Люстра колыхалась в ритм движения, но казалось — в ритм музыки. Играл monsieur Жюль Верусс, за которым присматривала сидящая рядом Гертруда Блютфельд, и которая подкармливала фламандца лакомствами из стоящей на пианино вазочки; на скрипке аккомпанировал один из проводников Люкса. Худой как щепка Верусс с набитым сладостями ртом ежесекундно зыркал через плечо на красавицу-вдову, которую кружили все новые и новые партнеры; он один — пианист! — с ней не станцует. С другой стороны, между скрипачом и камином, сидели Блуцкие, князь подремывал, княгиня — свернувшись в кресле, маленькая женщина запеклась в нем словно мясо в форме — достаточно только шевельнуть ей рукой, головой, и лопнет кожа, кости пробьют горелую корку. Потому она и не двигается, сидит неподвижно, словно тоже спит; но не спит: мерцающий свет люстры отражается в широко раскрытых, влажных глазах старухи. Они видят все. Поклонилось ей сразу же за порогом. Она не подала знака, что узнала. Только стоящий за креслом князя советник Дусин положил руку ей на плечо — это был знак.
Ширина вагона, естественно, не позволяла устроить что-либо, хотя бы отдаленно напоминающее настоящий танцевальный вечер, не говоря уже про бал. Пары двигались, сталкиваясь всякий раз, в двух нерегулярных рядах, от входа и до камина; чуть подальше и в галерее стояли те, что не танцевали, которые отдыхали или только присматривались к танцующим. Несколько мужчин было во фраках; в глаза бросался Дитмар Клаусович в эффектном мундире офицера имперского военно-морского флота, с седеющей, пристриженной в острый клинышек бородкой и с благородным шрамом над носом. Зато женщины, естественно, отнеслись к транссибирским танцам как к возможности представить все лучшее, что имеется в путевых шкатулках и сундуках; от одних только бриллиантов, сияющих отраженным светом люстры, рябило в глазах. Здесь выделялась танцующая с мужем француженка: в платье от Пуаре, о котором княгиня уже успела насплетничать; оно было узким, льющимся, с шлейфом из шелковистого атласа, без корсета, открытым на спине в длинное декольте, с разрезом у ноги, со странно опущенной талией; такое платье казалось здесь непристойно… неконкретным. Да к тому же еще и экстравагантная прическа в стиле Антуана, которую Frau Блютфельд осуждала с самого начала… По-видимому, супруги ехали с детьми прямо из Парижа.
Сейчас как раз танцевали медленную польку, кажется, Schottische[174]. Не дожидаясь перерыва, я-оно успело проковылять под стеночкой, между парами. Капитан Привеженский стоял в углу, возле открытой двери в галерею, разговаривая с одним из братьев-растратчиков, капитаном Насбольдтом и высоким прокурором. Остановилось с противоположной от него, пианино, камина и сидящей рядом с камином княгини стороны. Появился стюард с напитками. Шампанское! С прижатым к губам бокалом выглянуло в окно. На темном горизонте перед Экспрессом росла длинная полоса желто-красного жара, более светлая, чем холодная Луна. Поезд мчался прямиком в эту стену. Сделало глоток шампанского, в носу защекотало, чихнуло. За спиной аплодисменты, свисты и смех, Верусс закончил играть, теперь его уговаривают исполнить нечто, называемое «кейк-уок».
— Уфф, передохнуть нужно. А вы, выходит, держитесь на ногах, меня совесть мучила. — Порфирий Поченгло схватил с подноса два бокала, опорожнил оба, хукнул в сложенные ладони. — Что оставили мы вас, ведь не будете же вы мне голову морочить, будто выпали сами по себе, в подобные чудеса я не верю. Нет, вы должны мне рассказать, что тут за афера. Уфф. Перестрелка в Екатеринбурге, а теперь еще выясняется: кто-то копался в моих вещах! А почему? Потому что разговаривал с вами!
— Вы и снова разговариваете.
Поченгло рассмеялся.
— Это правда. Сам напрашиваюсь на несчастья.
— Иона, так?
— A-а, слышал, слышал. Вы же знакомы с этим американцем, правда? С доктором Теслой. Князь передал ему своих людей для охраны вагона с машинами.
— Вы хотите кончить, как Фессар?
— Что?
— Тот тоже задавал…
— Те же самые вопросы; ну да.
— Вы понятия не имеете, как сложно скрывать тайну, которая не существует.
— Ох, верю, на слово верю, что вам не известна никакая секретная технология зимназа.
Верусс завел бравурную мелодию, пассажиры начали хлопать в такт.
Поченгло приблизился, ему пришлось говорить громче.
— Но ведь от собственного отца вы отпираться не станете! Тут уже нечего скрывать.
— А княгине вы говорили, будто бы ничего о нем не слышали.
— Нуу, в «Сибирском Вестнике» или «Иркутском Вестнике» про Филиппа Герославского не пишут. Я и сам сначала не сообразил; и солгу ведь, если скажу, будто помню фамилию. А вот мартыновские легенды… Видите ли, все эти дикие зимовники — компания очень даже подозрительная. — Он вынул из визитницы картонный прямоугольник и теперь задумчиво крутил его в пальцах, опершись плечом о резную фрамугу окна; я-оно видело его отражение в окне — текучее, прозрачное, черно-белое; в нем господин Порфирий выглядел так, словно его обрисовали углем и известью, тьветом и светенью. — Это правда, трудно пройтись в Холодном Николаевске по улице и не встретить зимовника; мой шурин, чтобы далеко не ходит, гоняет голяком с собаками по снегу в самый трескучий мороз. Но le Père du Gel. Это уже несет Мартыном под самые небеса.
Я-оно возмущенно хмыкнуло.
Господин Поченгло состроил кислую мину.
— Мы же нанимаем их для работы в холадницах, для обработки холодов зимназа. Самые же рьяные зимовники, это, либо мартыновцы с самого начала, либо заразившиеся Мартыном чуть позднее. У вас же об этом неправильное представление. В Европе, даже в европейской Зиме, все это, — он замахал рукой, пытаясь найти подходящее выражение, — слова, слова, слова. Салонная мистика и теософские общества госпожи княгини. Но вот в Стране Лютов — в Стране Лютов мужики забирают своих жен, детей, собак, всю живность и, нажравшись льда с самогоном, раздевшись донага, с одной только святой иконой на груди, лезут в соплицовы, в самую пасть морозников. Это накатывает волнами: вот вроде бы все спокойно, и тут слышишь: четверть села пошло на самозаморожение. Что произошло? — Он пожал плечами. — И это не сумасшествие. Есть в этом покой та самая негромкая, тупая мужицкая решительность; скорее, это даже религия.
— Как во времена Раскола.
— Да. По-видимому, это у русских в крови. А власти, вы как думаете, что на это власти? Точно так же, как и тогда. Губернатор Шульц издал распоряжения против всех мартыновских обрядов. Кого захватят на их исполнении в границах иркутского генерал-губернаторства, тот получает пять лет крепости, и не здесь, но в Оренбурге или на южном Кавказе.
…Это только потом, ночью, когда пошли вас искать, я сложил два и два. И. ммм, как бы это вам сказать…
— Его считают мартыновцем, это и так ясно.
— Господин Бенедикт, — сказал Поченгло мягко, деликатно, — на него выписано извещение о розыске. Якобы, он потянул за собой в Лёд целые деревни. Шульц назначил за его голову премию.
— И сколько же?
Господин Порфирий глянул несколько странно.
— Не знаю.
— Что это такое? — Я-оно прижало палец к стеклу. — Вы видите? Там, под горизонтом.
— А, это. Тайга горит.
Уже не линия, уже не стена, но полоса земли, окружающая Транссибирскую магистраль дорога огня — золотой полуобруч, отделенный от звездного неба черным обручем: это дымы от пожара, заслоняющие ночное небо. Пожар, должно быть, тянулся на добрую пару десятков верст, чтобы здесь охватить все пространство под кругозором. Читало где-то, что бывают настолько прожорливые таежные пожары, растянувшиеся на такие расстояния, что их можно пальцем рисовать на поверхности глобуса. Здесь пока что мало чего видно, кроме очаровательной игры красок в темноте, но если Транссиб, и вправду, пересекает эти поля огня…
— Надеюсь, что в Иркутске мы встретимся. Возможно, тогда вы сможете мне рассказать всю историю. — Господин Поченгло подал, наконец-то, свою визитную карточку. — Ну, а если не судьба… Мы стараемся заботиться о вновь прибывших земляках.
— Благодарю.
Он отошел в сторону галереи. Я-оно отвернулось от окна. Стюард услужливо пододвинул поднос, схватило второе шампанское. Объявление о розыске — целыми деревнями в Лёд — Отец Мороз. Не удивительно, что всякие одержимые Пелки готовы отдать жизнь для защиты его сына. Вера та же самая, но из этой веры одни мартыновцы выводят страшную угрозу для России и вообще для мира, а другие — обязанность чести. Собери двух поляков, услышишь три различные политических мнения; но собери двух русских — увидишь три пути к Богу.
Смеющиеся пары кружили на расстоянии вытянутой руки, вагон колебался под ногами. В таком темпе, до полуночи можно упиться даже шампанским. Я-оно разглядывалось по залу с щипающим язык напитком во рту. Ее нет. Может, она вообще не придет, передумала. Вернуться, постучать в ее двери? Маленькая девочка в розовом платье, громко пища, пробежала под стенкой и выбила тросточку с ручкой-дельфином, и та покатилась в направлении галереи.
Более скорой оказалась чужая рука.
— Merci, merci beaucoup.
— De rien. Comment vous portez-vous?
— Ah, mon jambe? Cela ne vaut pas la peine d'en parler[175].
— Еще не имел удовольствия…
— Madame Блютфельд, думаю, нас по-своему уже представила, — улыбнулось я-оно. — Господин прокурор…
— Разбесов Петр Леонтинович.
При этих словах он официально кивнул, а поскольку рукопожатие было тоже кратким, решительным, сразу же подумало, что это очередной военный среди пассажиров Люкса — ничего удивительного, что его тянуло к Привеженскому и Насбольдту. И действительно, несколько минут дружеской болтовни и два бокала подтвердили впоследствии: артиллерийский подполковник в отставке, в настоящее время на гражданской службе в ранге надворного советника[176], прокурор камчатского округа. Сейчас как раз направляется через Владивосток в Петропавловск-Камчатский, куда был переведен с должности в Благовещенске.
— Камчатка и Чукотский полуостров, дорогой мой, теперь станут, после, дай Боже, подписания мира с японцами, ключом к миру во внешней политике, ба, ключом ко всей Сибири.
— Правда? — пробормотало я-оно, без особого успеха пытаясь тянуть над прокурорским плечом в направлении галереи. Намерение было сложным для реализации, поскольку Петр Леонтинович был вершков на пять выше. Помимо же своего роста, у него не было привычки склоняться перед собеседником ниже его самого; его позвоночник вообще не гнулся, позволяя, разве что, двигать головой, но и ее прокурор тоже держал прямо. Потому он глядел из-под наполовину прищуренных век, над черными усами и подбородком с гадким шрамом — было в этом нечто от хищника, и от птицы. Сип? Орел? Индюк? Монашеская лысина соединилась у него с высоким лбом, вот он и светил над лохматыми бровями отраженным сиянием люстры и бра. Все-таки, сип-стервятник.
— Вы, случаем, никак не связаны с абластниками, Венедикт Филиппович?
— С кем? Не думаю.
— Вы должны осознать, что любая помощь в их замыслах будет признана, сожалею, но должен вам это высказать ясно, государственной изменой.
— Да о чем вы вообще говорите? Не знаю я никаких абластников!
Прокурор оглянулся на господина Поченгло, танцующего с красавицей вдовушкой.
— Когда Гарриман построит свою Кругосветную железную дорогу, Восточная Сибирь станет весьма близким соседом Соединенных Штатов Америки. Теперь, когда война с Японией уже не является помехой, что еще может задержать строительство? Вы же меня понимаете. Лёд не продвигается во все стороны света с одинаковой скоростью. А нельзя ли склонить лютов, чтобы они повернули больше к востоку… через Берингов Пролив… на Аляску, на Канаду, к индейцам и ковбоям… сковать Зимой золотые прерии…
Я-оно громко вздохнуло.
— А я уже надеялся, что мы слишком приблизились к Стране Лютов! Сколько еще подобных глупостей суждено мне выслушать! На голом камне рождаются, любое словечко, любое умолчание — а все ложь, ложь, ложь.
Разбесов добродушно усмехался. Отцовским жестом он положил руку мне на плечо; я-оно не отвело ее. Прокурору было хорошо за пятьдесят, наверняка он был отцом, в его движениях не чувствовалось какой-либо фальши.
— Прошу меня простить. Прокурорская душа. — Вот теперь он наклонился, чтобы его слышать через музыку и танцы, через грохот поезда; но согнулся он тоже неестественно, деревянно, ему пришлось отставить бокал, второй рукой опереться о фрамугу окна. — Ведь вы же не обиделись, правда? Точно так же, вам не следует винить monsieur Верусса, что желает писать о вас статью. Сначала Его княжеское Сиятельство выгоняет вас от стола, могу поспорить, по причине обычного недоразумения в обществе, но потом вы срываете спиритический сеанс Ее Сиятельства, затем уличный дебош в Екатеринбурге, ведь там были даже трупы, после того мы слышим про Отца Мороза, затем monsieur Фессар бросается на вас по причине мести за какой-то обман в делах, и потом вы выпадаете из поезда, но тот же самый князь ради вас поезд останавливает, а затем мы находим господина Фессара мертвым. Говоря по правде, эти танцульки — что-то вроде поминок по нему, нечто, чтобы заполнить время вместо поминок, вам не кажется?
— Ладно, слушаю вас, так я кто — агент кайзера или месмерист на службе Распутина?
Прокурор снова рассмеялся, стиснул плечо.
— Вы неприкаянный молодой человек, который попал в компанию людей власти и денег, привыкших справляться с другими людьми власти и денег; молодой человеком настолько интеллигентный, что можете использовать их навыки, что вовсе не означает, будто бы вы желаете для чего-либо эти навыки применить, ведь вы даже понятия не имеете, ради чего — как я уже говорил, вы человек неприкаянный — вот только, никак вы не можете остановиться. Это определенного рода зависимость.
…Так достаточно близко мы приехали к Стране Лютов, Венедикт Филиппович?
— Excusez-moi[177], мне нужно переговорить с доктором Теслой.
Лицо серба заметило под плечом Разбесова, оно мелькнуло в глубине галереи, над лицами пассажиров, стоящих в двери, ведущей в каминный зал, и присматривающихся к танцам, хлопающих в такт; изобретатель был выше всех их. Поставив пустой бокал на резную фрамугу, я-оно живо посеменило к галерее, протискиваясь с помощью трости. Капитан Привеженский, к счастью, повернулся спиной.
Доктора Теслу застало возле среднего из больших окон галереи, слева; он стоял и ел яблоко, сок стекал по костистому подбородку на белый фуляровый платок, обернутый высоко вокруг шеи над еще более белым галстуком-бабочкой. В углу галереи стюарды повесили на цветных лентах корзинки с лакомствами, конечно же, сюда тут же сбежались дети пассажиров Люкса, выбирая цукаты и пирожные, миндаль в сахаре и шоколадные конфеты. Маленькая девочка и трое мальчиков, стоя за спинами пассажиров, неуклюже пытались повторять подсмотренные ими танцевальные па. Верусс с проводником играли танго. Я-оно остановилось возле Теслы.
— Азия горит, — сказал тот, указывая яблоком за окно.
— Жарко тут.
— Вы танцевали?
— Нет.
— Вы очень раскраснелись.
— И душно…
— Кристине удовольствие.
— Да, я видел.
— А этот фламандец неплохо играет. Когда-то Падеревский[178] пытался меня учить, а, ведь ваш же земляк, львина грива, я помню эти концерты, дамы теряли сознание…
— У вас тут на груди…
— О, благодарю.
Между людьми, которые обязаны друг другу жизнью — должник и должник, спаситель и спаситель — какой может быть разговор? Что еще большее можно высказать на языке второго рода? Ничего.
Глядело на таежный пожар, красивое зрелище отдаленного уничтожения.
Свет и тени волновались на коже и на фраке Теслы в нерегулярных приливах и отливах, словно на него одного падал свет из дополнительного источника, кружащегося по пьяному эллипсу.
— Цвет ваших глаз…
— Ммм?
— Мне казалось…
— Они были у меня темнее, но с годами посветлели по причине интенсивной умственной деятельности.
Все так же он пропускает через себя теслектричество, я-оно могло этого ожидать, его не удержит даже близкая встреча со смертью. Знает ли об этом мадемуазель Филипов? Если бы знала, то не танцевала бы сейчас, смеясь. Никола уже не делает этого в купе, так что, наверняка, чтобы накачаться тьмечью он ходит теперь в товарный вагон. Впрочем, после того, как туда вломился Фессар, он торчал там целых полдня.
— Завтра, после завтрака, хорошо?
— Не понял?
— Зайдете спустить немножко тьмечи. — Доктор Тесла отбросил огрызок, вытер белые перчатки. — Чуточку… — он повертел белым пальцем у виска — what the word[179], вдохновения? наития? безумства? беззаботности? Ибо родить мысль по-настоящему новую, топ ami[180], вот единственное достойное человека задание и цель людской жизни.
Я-оно прижалось лбом к холодному стеклу.
— Я размышлял над этим. Спустить… Немножко так, а немножко — и нет. Видите ли, доктор, ведь это не так, как в вашей оптической игрушке, в интерферографе: либо нитка бус, и тогда Лето, либо всего две точки — и тогда Зима. Возможно, на сам свет оно так и действует. Возможно, все неожиданно меняется, начиная с какой-то предельной концентрации, давления тьмечи. Но здесь… есть ступени, градация. Меньше Лета, больше Зимы. Вкачаешь чуточку тьмечи, и еще немножко — будем мы, словно те зимовники из городов лютов — а еще чуточку — как лютовчики из Сибири — а еще капельку — словно мартыновцы-самозамораживатели — и еще, еще, еще, один черный кристалл за другим — сколько нужно, чтобы видеть мир так, как видят его люты?
— Как видит его ваш отец.
Глядело на далекие огни, на доктора не смотрело. Два отражения в темном стекле; если продолжить линии их взглядов — где пересекутся: на стекле, или же там, над Азией? Стереометрия, наука о душе.
— Замороженный.
— Вы так говорили.
— Так мне говорят.
— И вы к нему едете…
— Зачем? — Я-оно рассмеялось. — Неприкаянный вьюнош. Но, что правда, то правда, мы уже так близко к Стране Лютов… Зачем я к нему еду? Господин доктор…
— Да?
— Ваши машины… Этот насос тьмечи, оружие против лютов… Ведь в Иркутске, поначалу, вам нужно будет провести эксперименты — эксперименты на людях…
— Не думаете ли вы, случаем, самому…
— Нет! Его. Выкачать из него тьмечь, вытянуть из него Лёд… — Закрыло глаза, прижимая щеку к окну. — Выкачать из него это все, всю единоправду, всю Зиму. Можно ли его вообще спасти? Мне не позволят, люди Императора хотят его использовать, но вы ведь тоже работаете на Николая, и я не могу от вас требовать…
— Конечно же, я помогу, друг мой.
Он подал яблоко. Ело молча, сок стекал на подбородок. Длук-длук-длук-ДЛУК, и быстрый вальсок. Луна поднималась над огнями, Луна просвечивала два отражения на широком окне, золотой империал над седым локоном у виска Николы Теслы.
Прибежала запыхавшаяся Кристина, схватила Николу за руку, закрутила им туда-сюда, и давай тянуть старика танцевать.
Отвернувшись, приглядывалось ко всему этому не без симпатии.
— А вы! — воскликнула девушка. — Ну, чего вы так стоите! Она ведь вас ждет! Ах, ножка, ну да, несчастная, нехорошая ножка, что за несчастье, только кто просил вас бросаться из поезда? — Она расхохоталась и упала прямо в объятия капитана Насбольдта. Дитмар Клаусович обменялся взглядами с добродушно озабоченным Теслой. Mademoiselle Филипов, надув губки, начала играться блестящими наградами и пуговками на груди морского волка.
Я-оно вышло в каминный зал. В танцах как раз был перерыв. Панна Мукляновичувна стояла за пианино. Повернувшись в профиль, она разговаривала с фрау Блютфельд над головой наслаждавшегося вином месье Верусса. Протолкалось между пассажирами, постукивая тросточкой. На сей раз панна Елена выбрала совсем другое платье: голубое, из марикена[181], от лифа и вниз все складчатое, с темно-синими аппликациями, а корсет был высоким, поднимающим бюст в отважном decolletage[182], над которым была уже только черная бархотка на белой шее, ведь плечи тоже были полностью открытыми, если не считать легкого, словно вуаль cache-nez[183]. Вдобавок девушка впервые распустила волосы; они спадали черной волной на шаль и на плечи. Теми же самыми остались лишь подрисовка глаз и губ: цыганский уголь и рябиновый кармин.
Возможно, болезнь придавала ее коже этот алебастровый цвет? Или же все вместе — и волосы, и maquillage[184], и платье, и ее таинственная улыбка — все было родом из жаркого воображения дочки дубильщика кож с Повисля…?
Эта прямая спина со сведенными лопатками, сам способ держать плечи под углом к туловищу — они отличают девушку, формируемую в корсете с самого детства. Но, конечно же, и в этом какое-то время можно обманывать, сознательным усилием воли навязывая себе болезненную позу. Дама истинная, дама фальшивая — не узнаешь.
— Mademoiselle, puis-je vous invited[185]
Хоть сотню лет пересматривай это мгновение, не заметишь на лице панны Мукляновичувны хоть малейшего признака замешательства.
— Господин Бенедикт умеет танцевать.
— Не слишком.
Она приподняла бровь.
Я-оно засмеялось.
— Ну разве не прекрасно складывается? Моя нога. — Хлопнуло себя по бедру. — Станцуем — раз в жизни могу не беспокоиться: никто не узнает, что танцевать не умею.
— За исключением вашей несчастной партнерши.
— Тут панна может не бояться, буду топтать собственные ноги.
— Ах, в таком случае — с превеликим удовольствием.
Она подала руку в кружевной перчатке.
— Monsieur Верусс!
Журналист отставил рюмку, театрально вздохнул.
— Souvent femme varie, bien fol qui s'y fie[186].
Он ударил по клавишам, правадник потянул смычком.
— Каробочка? Веди, соколушка.
Русскую мелодию пассажиры встретили аплодисментами. Сразу же пары образовали двойной ряд, пару шагов туда, пару шагов сюда, трудно ошибиться в столь организованном танце; панна Елена повернулась вместе с остальными женщинами, три шага назад, хлопок, поворот, взять за руки, теперь на мгновение с ней лицом к лицу, дыхание к дыханию — но тут же разворачиваешься на месте и становишься перед другой партнершей. Каробочка! Разминулось с панной Еленой, она язвительно рассмеялась. Люстра раскачивалась над головами, вагон ходил под ногами, нога болела.
Под конец танцоры очутились в тех же самых парах, что и сначала. Елена сделала книксен, поправила шаль и снова рассмеялась.
— Мне казалось, что вы будете довольны! Достаточно делать то, что и все остальные. Опять же, у вас не было возможности оттоптать кому-либо нот.
— Вы все это заранее спланировали!
— Откуда же мне было знать, что вы танцевать не умеете?
Склонившись, поцеловало ей руку.
— Быть может, хотя бы вальс-хромоножку[187]…
Елена что-то шепнула Веруссу. Встав прямо, она подняла руки, охватило ее неуверенно. Она поправила положение руки на спине, сдула с лица черный локон и шельмовски подмигнула.
— Что же, пан Бенедикт, держитесь…
Раз-два-три. После первого оборота, когда передвинулось перед князем и княгиней Блуцкими, в сторону галереи, глянуло над плечом панны Елены. Смотрели? Смотрели. Смотрели все, но — это был танец! Кто танцует, пока в танце — остается рабом танца, разрешено то, что запрещено, прилично то, что неприлично, прощается непростительное, разве не этому, в первую очередь, танец служит?
— Вы смеетесь.
— Я танцую с красивой женщиной, с чего же мне печалиться?
— О-ля-ля, это когда же вы научились говорить комплименты?
— Упал на голову, после такого случаются радикальные перемены в психике.
— Что? — И музыка, и шум, и говор были уже слишком громкими, девушка придвинула щеку к щеке, запах ее жасминовых духов вошел в ноздри теплым ладаном.
— Упал на голову!
Смеясь, она отодвинулась в обороте.
— И комплименты закончились!
Нога болела все сильнее.
После второго поворота уже меньше думало о ритме этого тесного, импровизированного вальсочка — вальс, это танец математический, достаточно считать шаги и обороты — гораздо больше думало об этом ее смехе, еще больше — о ее маленькой ручке, замкнутой в ладони на половину размера большей, о мягких волосах, омывающих руку, прижатую к лифу на ее спине, о быстром дыхании, сильно вздымающем груди девушки, о ее губах, теперь уже постоянно остающихся полураскрытыми, о поблескивающих между ними белых зубках — вальсок плыл и плыл, я-оно уже потеряло счет окружений зала, старички Блуцкие; Жюль Верусс, безумствующий над клавиатурой, хлопающие зрители; желтый шрам огня, пересекающий черные стекла окон — все это перемещалось в серебристо-холодных отблесках качающейся люстры словно картинки фотопластикона, раскручиваемого со все большей скоростью, так что исключительно для сохранения равновесия приходилось сконцентрироваться на ближайшей картине: темные глаза девушки, ее лицо с горячим румянцем и ее губы, сложенные словно для крика. От бархатки с рубином между грудей стекали две струйки пота.
Я-оно остановилось под стеной.
— Панна меня простит, но моя нога пока что больше не выдержит, возможно…
— Да, да, конечно же.
Прошло в галерею, но и здесь плотная толпа, жара и духота, тут же со всех сторон поворачиваются смеющиеся рожи, подскакивает стюард… Елена выпивает рюмку темного напитка, обмахивается шалью.
— Панна проследит, чтобы я больше не выпал.
Елена, все еще запыхавшаяся, смеется.
Я-оно толкает железные двери, выходит на смотровую площадку; подает панне руку, панна в белых туфельках осторожно переступает порог. Дверь прикрывает пинком, музыка и людские голоса тихнут; а вместо них: длук-длук-длук-ДПУК и грохот машины, протяжный свист ветра в ночной темноте.
Елена, опершись на балюстраду с правой, южной стороны смотровой платформы, глубоко втягивает воздух. Кашне она завернула на плечах так, что лучи неполной Луны высвечивают только белый треугольник декольте и худощавое лицо в иконной оправе волос цвета воронова крыла. Контраст света и тени слишком уж резок, девушка уже не красива мягкой, спокойной красотой полных девушек и хорошо питающихся дам — наяву проявляются все угловатости черт, всяческая асимметрия и непропорциональность, каждая косточка под тонкой, натянутой кожей.
Я-оно вынимает папиросы, закуривает, глядит сквозь дым.
Грязно-желтая река огня, прикрытая гривами красных разбушевавшихся искр, растягивается за спиной панны Елены; северный горизонт единообразно темен.
— Все-таки, мы его обойдем. Он нас обойдет.
Девушка глядит через плечо. Долго молчит, загипнотизированная спектаклем гигантского пожара.
— Спасибо вам, там у меня немного закружилась голова. Прошу прощения.
— Вы и доктор Тесла.
Елена глядит вопросительно.
Я-оно пожимает плечами, стряхивает пепел.
— Танец, такие вещи, как танец — ведь это тоже способы.
— Для чего?
— Чтобы сказать вещи, которых невозможно высказать на каком-либо языке, понятном более чем одному человеку.
Съязвит? Нет. Опершись локтями на поручне, отклонившись назад, она открывает и закрывает рот, словно не может решиться сказать хотя бы слово.
— Я…
— Стыд, правда? Не надо ничего говорить, вижу. Предпочитаю именно это слово, хотя, конечно же, это не стыд. Отводишь взгляд, краснеешь, заикаешься, теряешь нить разговора, шаркаешь ногами, избегаешь чужих глаз — это стыд. Да что я тут говорю? Человеческое поведение. Но как мне рассказать то, чего никто не видит, никто не слышит, никто иной не испытывает? — Я-оно сжимает пальцы в кулак и бьет в грудь, потом бьет по сюртуку растопыренными пальцами, словно пытаясь через ткань и кость вырвать трепещущее сердце. — Нет языка! Нет! — Я-оно царапает ногтями по ткани на груди и по галстуку. — Наверняка, вы спасли мне жизнь, следовало бы пасть на колени, благодарить; я этого не сделаю, не сделаю ничего подобного; я обязан быть с вами откровенным, поэтому буду молчать. — Я-оно поднимает искривленные в когти пальцы на уровень глаз, поглядывает с легкой усмешкой на опухших губах. — Или же, давайте станцуем.
Панна Елена дрожит, плотнее закутывается темно-бордовым кашне.
— Я боялась этого.
— Этого?
— Этого.
— Ах, этого.
— Этого, этого.
— Этого… ну да, этого, этого, этого… — Дойдя до предела, межчеловеческий язык пожирает сам себя, переваривает всяческий смысл и значение, остается превратить все в шутку.
Я-оно усмехается. Елена видит эту кривую, паскудную усмешку и показывает язык.
— Все-таки, вы напрашиваетесь на несчастье.
Я-оно затягивается дымом.
— Знаю, что мне не следовало тащиться в тайгу за Фессаром.
— Кристина говорила мне, что к ним приходил Дусин и пытался запретить доктору Тесле контактировать с вами.
— Господин Поченгло понял, что кто-то копался в его вещах.
— Этот господин Поченгло уж слишком наблюдательный буржуй.
— А этот прокурор с Камчатки, кажется, считает его абластником.
— Что это еще такое? Императорский орган? Новая секта?
— У моего же отца над головой висит очередной приговор; скорее всего, он вел сибирских мужиков на смерть во Льду.
— Не верьте, вечно они гадости рассказывают.
— А Фессару раскололи башку.
— Вы не считаете, что именно турок был ледняцким агентом.
— Нет, это невозможно.
— Тем не менее — тот Зейцов…
Я-оно обнимает девушку в талии, притягивает к себе, целует. На вкус она — сладкое вино.
Опершись снова на балюстраду, Елена закутывается в кашне как в платок, обвязывая им голову, скрещивая потом руки на груди.
— На вашем месте, я бы не спускала с него глаз.
— Зейцов нажрался и валялся у себя в купе, я проверил, в лес он не ходил.
— Люди князя?
— Дусин?
— Агент? Нет! Но если княгиня приказала ему выкинуть Пелку…
— В этом я как раз и не уверен.
— Времени все меньше. Либо Фогель говорил по делу, либо у агента остался только один день на то, чтобы уничтожить машины, убить Теслу и, возможно, убить еще и вас.
— Так что, отсиживаться в купе?
— Если будет скучно, приглашаю к себе.
Панна снимает правую перчатку и кладет себе на язык, в рот два пальца. Потом сжимает зубы. Оторвав ладонь от алых губ, подает их милостивым жестом, с миной ни серьезной, ни смеющейся, зато с блестящими глазами.
Я-оно склоняется в формальном полупоклоне и вылизывает эти пальчики от теплой крови, до последней капельки, до капелек, еще цветущих на открытых ранках. По девушке проходит дрожь.
Снимает сюртук, накидывает его ей на плечи. Движение воздуха поднимает пустые рукава над балюстрадой.
— Намного умнее было бы держаться ресторана или салона, — говорит я-оно. — Ведь разве сложно вскрыть двери купе отмычкой, вскочить в отделение, и не успеет человек голову повернуть — чик!; никто ничего не видел, никто ничего не слышал.
— Хорошо, заложить дверь стулом, спинку вставить под дверную рукоятку…
— Но я думаю про Иркутск. Здесь, в поезде — еще полбеды. А в городе? Если бы там только один агент, одни только ледняки! Вы же сами слышите, что обо мне говорят. Даже доктор Конешин чуть умом не тронулся. Захотят убить, так убьют.
— Не думаю.
Я-оно смеется.
— Не думаете? Совсем не думаете? — Бросает окурок на ветер. — Ну, утешили! Но, может, какой-нибудь аргумент?
Панна Мукляновичувна изгибает пальцы и проводит ногтями над лифом платья. Остается счетверенный красный след на груди, свежий шрам после прикосновения чего-то дикого, нечеловеческого.
Еще глядит на эту счетверенную царапину на белой коже, когда рядом, под полой английского сюртука, над капелькой крови на сердце девушки ложится серебряная звездочка, маленький снежный кристаллик. Но тут же тает, исчезает.
Я-оно глядит на небо над противодымовым экраном. Да ведь это же не дым, это тучи заслоняют звезды, а иногда даже щербатый диск золотой Луны, то гаснущей, то вновь разгорающейся. И именно тогда, в моменты прояснения, мать упырица открывает безлюдные пространства, бесконечные лесные равнины Азии, к северу от линии Транссиба и к югу, до самой полосы огня, до короны пепла над ним. Туча, Луна, туча, Луна — а Экспресс мчит сквозь них, в вырезаемом косоглазыми лампами «Черного Соболя» световом туннеле — Луна, туча, Луна — прямиком в Зиму. Ибо, совершенно неожиданно, как после поднятия занавеса в опере, в очередном просвете видишь: белизна, белизна, белизна, поля белизны, то есть — снега, но снега уже затвердевшего, застывшего на деревьях и на просеках, на болотах и реках, на железнодорожной насыпи и деревянных сараях, каких-то шалашах — снега оледеневшего. Когда это случилось? Нет границы, но если какая-то и существует, она давно уже осталась позади поезда. Теперь же вокруг только белизна, снег и лед.
— Estistso[188].
Синее облачко дыхания убегает от лица вместе с улетающими в свисте холодного воздуха словами, очень быстро убегают с глаз и захватываемые ветром все более многочисленные снежные хлопья. Я-оно сует руки в карманы брюк.
— Ха! Снилась мне Зима.
Панна Елена закутывается в шаль, оставляя в ней только узенькую щелку для глаз; я-оно затягивает изнутри сюртук на голубом платье, обнимая под ним собственными руками.
Прижимая жатую материю к спиральным прутьям балюстрады, я-оно глядит с платформы на южные ледовые поля. Длук-длук-длук-ДЛУК, еще несколько минут, и вся природа Сибири превращается в замкнутую подо льдом скульптуру — нет уже никакой зелени, даже нормального силуэта дерева, да и сама тайга долгими фрагментами теперь скрыта под толстой шубой мерзлоты. Ничего удивительного, что пожары не заходят из Лета в Зиму — огонь не вгрызется в промерзшую пущу. Можно лишь догадываться о жизни, остановленной там, в морозе, но видны лишь менее и более фантастические формации белизны, волны, гривы, валы, стены, башни и обрывистые скалы, фонтаны, замки и ульи, и люты, и люты.
На тех, что ближе всего, выскакивающих у самого пути, когда Экспресс проезжает мимо в шуме пронзающего вихря, высвечиваются, словно на экранах-простынях кинематографа, картины внутренней части вечернего вагона, из каминного зала, поскольку там продолжаются танцы, играет музыка, длиннорукий monsieur Верусс бешено стучит по клавишам, бородатый проводник размахивает смычком, кружат пары, мужчины при фраках и длинных сюртуках, покроенных в соответствии с неизменным фасоном ледовой Европы, дамы в кружевных и бриллиантовых туалетах, над ними серебряно-хрустальная люстра — и все это проявляется в картинках света и тени, гладко проскальзывает по выпуклостям и вогнутостям снежных скульптур, хороводы шикарных мужчин и женщин, танцующих, танцующих.
Засмотревшись, панна Елена сухо кашляет. Я-оно становится за ее спиной, поглядывает над ее плечом. Девушка кашляет через шаль, дышит через шаль, говорит через шаль.
Снилась зима, и по белым сугробам
Шли вереницами, словно за гробом; (…)
Двигались люди — и малый и старый
В белой одежде и цвета печали[189]
Я-оно коротко смеется, выдувая через панну туманные облака этого смеха, которые тут же улетают.
Но, поскольку земли Лета уже за нами, мысли чуточку лучше пристают к мыслям, слова крепче прилегают к другим словам.
Глянул на лица — знакомых немало,
Все как из снега — и страшно мне стало.
Кто-то отстал; в пелене погребальной
Взгляд засветился — женский, печальный. (…)
Запах Италии хлынул жасмином,
Веяло розами над Палатином.
И Ева предстала
Под белизной своего покрывала,
Та, что в Альбано меня чаровала,
И среди бабочек, в дымке весенней,
Было лицо ее как Вознесенье,
Словно в полете, уже неземная,
Глянула в озеро, взгляд окуная,
И загляделась, не дрогнут ресницы,
Смотрит, как будто сама себе снится (…)
Панна Елена, не поворачиваясь, отворачивает голову, глаз блеснул из-за шали. Может, улыбается, может, нет; иней собирается на ткани, скрывающей ее лицо.
Оборотилась с улыбкою детской:
«Прочит меня за другого отец мой,
Но ведь недаром я ласточкой стала
Видел бы только, куда я летала!
А полечу еще дальше, к восходу,
В Немане крыльями вспенивать воду;
Встречу друзей твоих — тяжек был хмель их:
Все по костелам лежат в подземельях.
В гости слетаю к лесам и озерам,
Травы спрошу, побеседую с бором:
Крепко хранит тебя память лесная.
Все, что творил, где бывал, разузнаю».
Холодно, становится еще холоднее. Я-оно обнимает девушку через сюртук, неуклюже наброшенный на платье, девушка отодвигается от поручней, спряталась в объятиях, тоже желая найти тепла. Полоса пожара — словно огненным бичом хлестнули через белую бесконечность, разлив жаркой крови на чистом полотне — делается все уже и уже, все более далекой и далекой, отступает под самый горизонт и, в конце концов, исчезает за ледовыми фигурами. Остается только щербатый месяц, звезды между туч и тысячи искорок снега, не слишком густо сыплющегося по обеим сторонам поезда.
И зарево «Черного Соболя», спереди, с востока, делается более выразительным — лунные зимназовые радуго, отражающиеся от ледовых зеркал. Машинист дергает за ручку сирены — над пейзажем Зимы раздается протяжный свист мотыльковой машины.
Если получше приглядеться в этот пейзаж, то тут, то там можно заметить мощные выбросы чистой мерзлоты, которые, кажется, совершенно не опираются на каких-либо скрытых под ними геологических формах — самостоятельно живущие сростки, монументальные гнезда Льда, разбросанные на сотнях верст замороженной тайги: соплицовы? Возможно, это они, но, может, и нет, поезд не тормозит, они уже остались сзади.
Но имеются в этом пейзаже нерегулярности, вызванные самим прохождением железнодорожного пути. Точно так же, как города и людские скопления, так и здесь, в этой пустоши, лютов притягивает сам Транссиб. Уже четвертый, уже пятый морозник с момента первой встречи с ними проявляется сбоку в желтых отражениях ламп «Черного Соболя», в голубых ореолах от его зимназового сияния, и такого на секунду-две перехватываешь быстрым взглядом, именно такую картину заглатывая слезящимися глазами: лют, раскоряченный на дюжинах морозо-струн — лют, вздымающийся на много аршин вверх, к звездам и Луне — лют, растянутый в ледовом походе вдоль насыпи — лют, выстреливающий сотнями игл-сталагмитов из-под земли; лют, развернутый в могучей мандале кружевных стежков стужи; расщепленная на миллионы черно-белых нитей молния Льда, словно каменный электрический разряд, перепрыгивающий по гигантской дуге с северной стороны железнодорожного пути на южную… Сейчас он отскочит назад и совсем исчезнет в темноте за составом. Так близко промораживают люты свои тропы, чуть ли не в рельсы Сибирской Магистрали вонзаясь тысячепудовыми сосульками.
Экспресс промчался под длинным навесом, и по вагонам и смотровой платформе промелькнула арктическая тень, секундная стужа, болезненная, словно тебя хлестнули мокрым бичом; прижало девушку к себе еще сильнее. Она дрожит; я-оно дрожит вместе с ней, опирая голову на ее плече, выдувая туманные слова в шаль, полностью прячущую ее лицо — может, в белое лицо, может, в замерзшее ушко, а может, в алые, горячие уста.
И, вспоминая свой путь легковерный
С буйством порывов и пятнами скверны,
Знала душа, разрываясь на части,
Что не достойна ни неба, ни счастья.
И с каждым словом, с каждым дыханием и дрожью, все глубже я-оно въезжает в Страну Лютов; и все глубже проникает в человека Мороз.