Лед — страница 7 из 11

О резьбе по дыму

— Цусима, одна тысяча девятьсот пятый. Войны Лета иные. Мы вышли из Либавы[190] на помощь Порт-Артуру третьего октября предыдущего года, двадцать восемь судов, из них — семь броненосцев. Потом, уже по дороге из Балтики во Владивосток, к нам присоединилось еще несколько боевых единиц. Всей этой Второй Тихоокеанской Эскадрой командовал вице-адмирал Зиновий Рождественский[191]. Это был величайший морской поход в истории современных войн. Японцы атаковали в январе, без предупреждения напав на Первую Эскадру в Порт-Артуре, Владивостоке и Чемульпо; тут следует сказать, что они считают предварительное объявление войны глупым европейским чудачеством. В апреле Его Императорское Величество создал Вторую Эскадру ради помощи Первой и для прикрытия маньчжурской армии, там сражалось полмиллиона наших солдат; но уже в августе японцы раздолбили дальневосточный флот и начали осаду Порт-Артура. Стало ясно, что Второй Эскадре придется встать против врага самостоятельно. Были собраны все способные к бою российские боевые суда, за исключением тех, что были в силу трактатов заблокированы в Черном Море. Но ремонты и строительство новых судов было настолько ускорено, что для их экипажей было невозможно найти достаточного количества опытных моряков. Потому вербовали крестьян, из тюрем на борт забирали уголовных и политических преступников, а из кадетов петербургского Морского Корпуса преждевременными повышениями сделали младших офицеров. Таким вот образом, прямо из школы, в качестве свежеиспеченного гардемарина я попал на броненосец «Ослябя», флагманское судно контр-адмирала Дмитрия фон Фолькерзама, заместителя Рождественского. Мне было семнадцать лет, когда в то октябрьское утро я вышел в кругосветный поход в составе самой могущественной армады Российской Империи, чтобы участвовать в величайшей броненосной битве за всю морскую историю.

Капитан Насбольдт поднял хрустальную чару и сделал глоток подогретого с пряностями вина; в свете жирных языков пламени напиток в хрустале казался темно-красным и густым, словно кровь. Драгоценный камень в охватывающем палец офицера перстне, был того же самого цвета, и когда я-оно опустило веки еще чуточку ниже, глядя сквозь ресницы и паутину сна, этот камень виделся дрожащим, пульсирующим и переливающимся в оправе черного металла, словно огромная капля печеночной крови. Сам же перстень капитана второго ранга был сделан из чистого зимназа.

Дитмар Клаусович Насбольдт утвердил руку с чарой на поручне кресла. Из полумрака за его спиной появился стюард с графинчиком, готовый подлить, но Насбольдт, не поворачивая головы, выпрямил над бокалом указательный палец, и стюард отступил. Все бокалы и стаканы, имеющиеся на оснащении первого класса, были выше и с более широким основанием, чем в обычных сервизах. Но теперь Экспресс поддерживал ровную скорость, практически вообще не притормаживая, почти что не поворачивая. А легкое раскачивание вагона действовало усыпляюще: господин Поченгло уже спал, у инженера Уайт-Гесслинга тоже клеились веки… Раскачивание вагона — это так, но и сам голос капитана, то вздымающийся, то опадающий… свои колыбельные есть у детей, имеются они и у взрослых. Хороший рассказ на вкус как хороший табак или доброе виски, не нужно спешить, не нужно подгонять рассказчика, здесь же дело не в том, чтобы, как можно скорее, добраться до соли, вскочить на спину фабуле, познать судьбы, смыслы и тайны — дело вовсе не в этом. Слушаешь, засыпаешь, пробуждаешься, возвращаешься к рассказу, снова засыпаешь и просыпаешься, рассказ приплывает и уплывает, один раз мы погружаемся в эту вот нереальность, другой раз — в ту; действуют чары, мы извлечены из времени и места. Гораздо труднее этому поддаться в гонке городской жизни. Но здесь, будучи замкнутым на долгие дни поездки с другими слушающими-рассказывающими… Достаточно, чтобы капитан Насбольдт поднял руку и произнес первое предложение. Никто его не перебивает, никто не уговаривает вернуться к предыдущим темам, никто не задает нетерпеливых вопросов. Необходимо позволить фразе прозвучать. Но и моменты молчания, разделяющие высказывания офицера, тоже принадлежат его рассказу. И сон. И эта окружающая темнота, и эта холодная белизна, из нее проскальзывающая, и этот огонь, и похрапывание господина Поченгло. Прокурор Разбесов и доктор Конешин слушали внимательнее всех, покуривая английские папиросы, которыми угостил их инженер. Но и их зачаровало.

Я-оно поправило плед на коленях. Из всех пассажиров, которые после танцев остались в зале, я-оно сидело ближе всего к камину; бьющие от очага волны жара заставляли набухать мышцы левой ноги и левой руки, вскоре уже казалось, что половина тела сделана из резины, накачанной спиртным. Сдвинулось, чтобы полулежать в кресле. При этом взгляд бежал от очага и огня, но, поскольку кроме этого огня и лампочки в переходе к малому салону, здесь никакие лампы больше не горели, оставалось блуждать глазами наощупь по потолку (холодно поблескивающая люстра), по лицам мужчин, сидящих вокруг камина (мягкие, круглые, румяные), по лунной белизне за окнами — лишь бы зацепить за что-нибудь еще находящийся в сознании глаз. Поначалу, вместе со всеми стояло с носом у стекла, стакан с водкой у рта, пялясь после того, как свет в вечернем вагоне был погашен, на ледовые фантасмагории, проносящиеся за окнами на фоне отдаленного льда. Но та же самая монотонность пейзажа, которая быстро надоедает всякому, путешествующему по Сибири — степь, тайга, небо, земля, час за часом — быстро надоела и тут: белизна и белизна, белизна и белизна, клинический белый ад. Ну сколько же можно? Нужно знать меру. Это вид болезненной мании, от этого ведь лечат в желтых домах: спичка к спичке, с высунутым языком и тупым взглядом, день за днем — в течение двадцати лет. Именно так Господь Бог создал Азию.

Лёд мелькал неуклюжими и угловатыми волнами за окнами вагона первого класса (иногда можно было заметить люта), а здесь, в каминном зале, янтарные отблески огня заливали все теплым воском, людей и мебель, так что даже выступы, края и треугольные шпили на обшивке вагона выглядели наполовину растаявшими. Капитану Насбольдту не нужно было повышать голос, слова тоже опускались мягко, словно снежные хлопья, на кожу, на язык, в уши. А уже оттуда, чистыми ручейками они плыли прямо в мозг.

— Впоследствии я пытался охватить все это умом, расположить в порядке причин и следствий, правды и неправды. Напрасные усилия! Едва мы вошли в датские проливы, ба, еще раньше, потому что, еще когда стояли на рейде Кронштадта, Ревеля и Либавы, уже устраивались частые ночные авралы, ночные дозоры и противоторпедные блокады, ожидая скрытого нападения японцев; а когда мы вошли в те проливы — так во время артиллерийских учений так намудрили с маневрами, что «Ослябя» налетел на противоторпедный корабль «Быстрый», сокрушая ему нос, а тут из копенгагенской резидентуры пришла информация, что, и вправду, уже были замечены японские торпедные катера, рыбацкие шхуны с закамуфлированными торпедными аппаратами, подводные лодки; воздушные шары, которые с неба ставили мины на пути Эскадры. Ложь, фантазии? Военно-морская разведка и охранное отделение получили полмиллиона рублей на этот случай, так, может, они все это придумали — но, возможно, и нет, может, и не выдумали. Уже приходили рапорты с наших собственных судов: о неизвестных торпедных катерах, замаскировавшихся под рыбацкие суда, о шхунах без флагов, о темных силуэтах в ночи. Рождественский приказал нацеливать пушки на все проходящие мимо корабли и палить в те, что пересекают курс Эскадры, несмотря на предупреждение. Так мы прошли проливы, обстреливая суда под флагами нейтралов. На утро у нас потерялось судно-мастерская «Камчатка», отозвалось оно только к вечеру, докладывая, что уходит зигзагом от восьми неизвестных торпедных катеров. Рождественский объявил боевую тревогу. Средина ночи, Доггерская банка, темно, хоть глаз выколи, все ожидают атаки. Тут ракета, тени на воде — зажигаем прожектора. Сам я тогда стоял на кормовом бинокле, таращил глаза, сердце колотится, так что Боже упаси. Смотрим: два судна побольше, много суден поменьше, проверяем профили, считаем трубы, Петр говорит так, Иван — эдак, Гриша — третье, но уже поступает рапорт: два торпедных катера атакуют флагманское судно, и целый флот упрямо прет нам прямиком под нос. Загорелись все прожекторы Эскадры, началась канонада: снопы света в темноте, огонь из стволов, грохот ужасный, панический поиск силуэтов на волнах, внезапно что-то выныривает из мрака, еще пара секунд — и взрыв торпеды разорвет тебя в клочья. Потом оказалось, что это были всего лишь траулеры и рыбацкие шхуны. Правда, мы еще успели сбить трубу с крейсера «Аврора», чудом не прибив при том судового попа. Через неделю бункеруем уголь в заливе Виго, когда приходит депеша из Петербурга. Россия и Великобритания на грани войны: мы расстреляли пять траулеров британского рыболовецкого общества в годовщину битвы под Трафальгаром, убив рыбаков и уйдя с места преступления, не предоставив помощи. Толпы людей устроили марши в Лондоне, требуя выслать Royal Navy[192] с приказом затопить всю нашу армаду. Но тут же дело запутывается еще сильнее, потому что разъяренные рыбаки уверенно показывают, что до самого утра между ними шастал российский противоторпедный корабль, который никак не реагировал на вызовы и просьбы спасти тонущих. Но дело в том, что с нами тогда никаких противоторпедных кораблей не шло! Так что же? Нас и вправду среди английских рыбаков застали врасплох японские суда? Было следствие международной комиссии — и, думаете, чем-то это закончилось? Кто на нас напал? И вообще, атаковал ли нас кто-либо? Лгали ли рапорты? Мы видели японцев или не видели? Ведь я же сам там был, сам глядел! Но, видел ли я то, что видел? Или я думал, будто бы вижу то, чего не вижу? Или сейчас только помню в одинаковой мере, что видел и чего не видел, что было и чего не было? С кем мы дрались? И вообще, было ли там какое-либо сражение? Вот она какая, война без Льда — блядь лживая!

…Пересекли мы экватор — никто не знает, когда; неправильно были высчитаны скорости течений в Атлантике, попутали часы и географические широты. Постоянно были проблемы с бункерованием угля, немецкая компания HAPAG не желала выполнять договоры; японские и британские дипломаты закрывали перед нами порты, вынуждая нейтралитет очередных государств; только лишь благодаря упорству Рождественского, дошли мы до Мадагаскара. Там мы соединились с легкими крейсерами, которые шли через Средиземное море и Суэцкий Канал; и там же, в Носси Бе до нас дошли слухи о капитуляции Порт-Артура, о революционных бунтах в России, о Кровавом Воскресенье. Так что, с одной стороны, с военной точки зрения, поход уже не имел смысла; с другой, с политической, он был для Императора последней соломинкой для спасения, шанс как на мир внутри страны, так и на перемирие с Японией, ведь только достигнув крупного военного успеха с нашей стороны, можно было садиться за стол переговоров, чтобы заключать какой-нибудь разумный трактат с японцами, а уже потом, загасив этот пожар — отослать войска с фронта для подавления пожаров в самой России. Мы проводили учения по стрельбе в цель. Из нескольких тысяч снарядов в цель не попал ни один. Вице-адмирал Рождественский выслал в Петербург депешу с просьбой освободить его от обязанностей в связи с плохим состоянием здоровья. Адмиралтейство отказало, передачу командования согласились осуществить только во Владивостоке. И мы поплыли через Индийский океан, в один переход от Мадагаскара до Индокитая. Тот еще был вояж!.. Что там говорить, сплошные муки и боль, еще немного, и моряки бы взбунтовались; правда, Рождественский очень скоро заполнил тюремное судно — не хватало пресной воды, не хватало еды, даже одежды не хватало, у людей распадались сапоги, кочегары работали в лаптях из конопляных веревок; все время мы шли, перегруженные углем, Рождественский боялся, что останемся без топлива; суда теряли в скорости по два-три узла, плывя с такой осадкой; на «Ослябе» броневые пояса скрылись под водой полностью, тем не менее, постоянно нужно было догружать уголь с транспортников — говорю вам, боль и мука… Но когда потом мы увидели рожи британцев в Сингапуре, когда вся эскадра продефилировала по проливу после броска через океан!.. Я понял, как рождаются легенды морей!

…Рождественский постановил добраться до Владивостока кратчайшим путем, то есть, пройдя между Корейским полуостровом и Японией. В эти воды мы вошли в боевом строю, с приказом поддержания тишины в эфире. В любой момент мы ожидали атаки всего японского флота. Снова начались высматривания чужих судов, подводных лодок, снова вахты и страхи. По ночам мы поддерживали связь прожекторами Морзе, направляя их на облака. На «Ослябе» настроения были исключительно паршивые, фон Фолькерзам, пораженный тяжелой апоплексией, уже длительное время не командовал, и, наконец, вечером десятого мая он отдал Богу душу. Но Рождественский запретил снять адмиральский вымпел с нашего корабля! Офицеры говорили, это затем, чтобы не подрывать мораль в эскадре. Фон Фолькерзама в гробу поместили в трюме, и мы продолжили поход в качестве флагманского судна. И вот туг, господа, подумайте, как из первой фальши берутся все остальные извращения — так рассыпаются фундаменты всех вещей, как трещины расходятся по льду от одного удара; и только зевесова грома, с которым лед трескается, вот только грохота этого не слышно.

…Когда распадается все вокруг, на чем опереться? Мы должны были войти в Корейский пролив в пятницу, тринадцатого мая, потому Рождественский приказал целый день заниматься бессмысленными учениями, лишь бы избежать сражения в столь нехорошее число. Попы скрупулезно освятили орудия на всех судах. Мы плыли в трех, затем в двух кильватерных колоннах; день был серым, туманным, небо затянуто облаками. Ночью эфир трещал от японских сообщений, мы знали, что их флот где-то близко. На рассвете появился первый вражеский крейсер, он призвал остальных, шли они параллельно Эскадре, но у нас был запрет стрелять; наконец люди не сдержались, первым, по-моему, был кто-то из артиллеристов на «Ослябе», трудно сказать, потому что, один выстрел — и сразу же целая канонада, один раз мы даже попали, люди рвались в бой, да, да. К полудню появились главные японские силы, флагманские броненосцы в строю, пересекая нам курс. Они были быстрее нашего сборища судов разного класса, перегруженных углем, обросших морскими водорослями и моллюсками; они были быстрее, могли избрать и навязать позицию и дистанцию обмена огнем, и угловой курс, курс подхода колонн. Рождественский пытался их обойти, безуспешно, только поломал собственный строй. Вам следует знать, messieurs, что в старой морской тактике в сражении броненосцев положение одного судна относительно другого гораздо сильнее способно повлиять на результат столкновения, чем сама мощность орудий и толщина брони. Судно, выставленное на бортовые залпы, а само способное отвечать только из носовой артиллерии, заранее обречено на уничтожение. И вот вам первый простой маневр: пройти перед носами армады, пересекая ее курс под углом девяносто градусов. Японская эскадра, как более быстроходная, шастала перед нашими носами туда-сюда, с шести миль ведя концентрированный огонь, потому что, скорее всего, получила приказы в первую очередь топить флагманские суда, начиная с самого ближайшего — а какое флагманское судно сидело у них уткой в прицелах? «Ослябя»! С вымпелом покойника на мачте, мы встали на якорь, выбитые из строя, потому что, когда Рождественский на своем «Князе Суворове» захотел было выйти во главу колонны, это чуть не вызвало массового столкновения: «Суворов» загородил дорогу «Императору Александру», «Александр» — «Бородино», «Бородино» — «Арлу», а между ними входили мы, то есть, «Ослябя», ведущий вторую группу броненосцев. Мы встали на якорь, подняли на реях черные шары, строй разошелся в стороны. Японцы обстреливали нас без жалости, оба флагманских судна, но наше — сильнее, тогда мы чудом избежали смерти, в двух шагах от меня человека смело с палубы, осколки прочесали мне кожу словно метла из бритвенных лезвий. Навигационный помост на носу был весь в огне, нам сорвало якорь. Хуже всего, дважды мы получили в левый борт от носа, где пробило такую дыру через броню и обшивку, над самой линией воды, что тройка бы въехала без праблемы, и мы все время кренились, а залатать ее не удавалось никак, волна высокая; «Ослябя», впрочем, пытался уйти из под обстрела, но крен становился все сильнее, до самых якорных клюзов. У нас сбили носовую башню, на всем корабле отказало электричество, на боевом мостике пожар, в воздухе висела угольная пыль и ложилась на всех отвратительной, липкой, едкой, слепящей мазью; заклепки вылетали из металла дюжинами, броневые плиты отпадали словно сухие струпья — капитан приказал покинуть судно, «Ослябя» перевернулся килем вверх и пошел ко дну.

…И я видел его, поднимаемый волнами, буквально в десятке аршин от меня, когда я плыл к собиравшим переживших гибель судна моряков кораблям — гроб с телом адмирала фон Фолькерзама. Нас на борт взял «Буйный»; но половина экипажа «Осляби» утонула. Японцы не перестали нас обстреливать, впрочем, их даже не было видно на горизонте: туман, дымы, небо серое, море серое, а они тоже красили корпуса и надстройки темно-оливковой краской, так что совершенно не видно, кто в нас палит, кто нас убивает; «Буйный» — подбит, «Бравый» — подбит; мы уходили в туман, лишь бы подальше от боя. Только грохот, несущийся над водами пролива, только точечные вспышки, пробивающиеся сквозь эту серую завесу, рассказывали нам о ходе сражения. Капитан Коломейцев разыскивал эскадру легких крейсеров; не знаю, то ли мы, затерявшись, болтались в море без толку, или же капитан хотел сначала навести более-менее порядок на «Буйном» — ведь ему пришлось разместить на борту более двух сотен выловленных. Я поднялся на мостик — едва-едва перебинтованный, один глаз залит кровью, сам весь промерзший — там подслушивал, что говорят офицеры. Правда, они знали немногим больше меня. Был приказ идти за легкими крейсерами на их левом траверсе — но где они группировались? Кто командовал? Жив ли еще Рождественский? Не было никакого плана битвы, во всяком случае — капитану никто ничего не сообщал. Офицеры пытались вычитать хоть что-нибудь из старых приказов — но эти приказы никак не соответствовали ситуации. Только-только мы вошли в строй за крейсерами, Коломейцев выводит «Буйного» из него. Огромный дымовой столб, словно перевернутая пирамида черных туч на небе, а под ней, под самой ее вершиной — красное пламя. Это горел «Суворов», флагманское судно адмирала Рождественского, уже наполовину затопленное. Офицеры протестовали, что места на корабле уже просто нет; тем не менее, капитан приказал подойти к броненосцу и взять его экипаж на борт. Мы вплыли в обстрел; японская артиллерия полностью накрыла «Суворов» и разбивала его в щепки — а у нас на палубе прямо тебе парад, сотни людей стоят и пялятся, если попадет снаряд — смерть верная. Шлюпки — а нету шлюпок; на «Буйном» все разбиты, на «Суворове» все горят или тоже разбиты. Что тут делать? Коломейцев приказывает подойти еще ближе — а волна высокая, а огонь с «Суворова» словно из доменной печи, а японцы все лучше пристреливаются — все равно, приказывает подойти и принимать людей борт в борт. Так нам перекидывали с «Суворова» офицеров и раненых, пока, в конце концов, попали и в «Буйного», осколки изрешетили кока, спасенного с «Осляби». С очень глубокой осадкой, мы отошли от тонущего броненосца. Меня вызвали в офицерские каюты, первый помощник приказал мне заняться штабниками с флагманского корабля. Захожу в кают-компанию, которая уже превратилась в операционную… и кто лежит на диванчике под булаем? Вице-адмирал Зиновий Рождественский.

…Он ранен в голову, ранен в спину, ранен в бедро и стопу, медики его перевязывают, я повторяю вопрос первого помощника капитана: следует ли вывезти на «Буйном» вымпел командира Второй Эскадры? Нет! Поскольку сам он не способен командовать, пускай командует Небогатов! Возвращаюсь на мостик — Небогатов об этом ничего не знает, и знать не может, потому что с ним нет связи. Что делать? Долгий вечер в Цусимском Архипелаге, перешептывания офицеров над постелью вице-адмирала, я бегаю туда-сюда, передавая вопросы, вопросы и еще вопросы; и никаких ответов. Сколько единиц из всей Эскадры уцелело? Где остальные? Где японцы? Какие будут приказы? Какие планы? Что делать, что делать? «Буйный» идет за группой контр-адмирала Энквиста, но с поврежденным винтом его трудно догнать. А тут смеркает, а тут темнеет, видимость все хуже, волна мертвая, туман в безветрии, и только сообщения, одно ужасней другого, разрываются над головами господ офицеров смертоносной шрапнелью: «Бородино» страшно обстреляно, «Бородино» черпает воду, «Бородино» горит! «Орел» взорван! «Александр» тонет, затонул! Никто не спасся, восемьсот душ на дно. Впрочем, связь была паршивая, Эскадра разбрелась за пределы действия радиостанций. Рождественский повторял: Владивосток! Во Владивосток. Но что приказывает Небогатов? Дошел ли на «Николая Первого» приказ адмирала? До того, как стало совсем темно, нам, все же, удалось войти в строй за Энквистом, рядом с другими броненосцами. Небогатов поднял курсовые сигналы — а как же, полный вперед, во Владивосток. Мы ждали хоть какого-то боевого плана — до нас никакого не дошло. Рождественского уже никто ни о чем спрашивать не смел. Ночью японцам придется прекратить обстрел — зато ночью на нас ринутся их торпедные катера.

…Так что, снова: ужас темного океана, высматривание теней на воде, проглядывание темноты в бинокль. Теперь мы прилагали все силы к тому, чтобы не потеряться, держаться основных сил — какая-то часть, должно быть, в темноте оторвалась от Энквиста и приблизилась к броненосцам; те, тоже перепуганные, приняли наши противоторпедные суда за японские торпедные катера, началась взаимная перестрелка. На что Небогатов прибавил скорости, и мы тут же остались сзади, строй разорвался. Было приказано хранить полное затемнение. Так мы, в тревоге, переживали до рассвета, часами стоя в дрейфе после аварии котлов, затерянные во мраке. Нервов той ночи, я не забуду никогда. Никто ничего не знал, потому все воображали себе все, что угодно. На «Буйном» машины отказывали одна за другой; если бы на нас тогда напали торпедные катера, мы не смогли бы отойти хотя бы на милю. Я бегал от одного высшего офицера к другому, а каждый отправлял меня со своим вопросом, с иным страхом и другой версией. А над офицерами, на палубе и под палубой: еще больший водоворот страхов и чудовищных представлений в головах сотен матросов. Настала полночь, мы были уверены, что японцы торпедировали всех, кроме «Буйного», который затерялся в этих чужих водах настолько полностью, что даже враг не может его отыскать. Не могу я передать вам атмосферу той ночи, этого чудовищного разрыва между миллионами неуверенных мыслей, этого разбухания самых мрачных представлений — ох, уж лучше бы нас атаковали, торпедировали, затопили! Все, что угодно, лишь бы хоть что-то решилось! Но нет. И до чего же тем временем доходило… Рождественский со штабными выдвинул предложение подойти к берегу, корабль затопить и сдаться японцам; штабные вытащили из-под адмирала белую простыню и пошли с ней к Коломейцеву. А тот взбесился, порвал простыню на клочья и выбросил за борт. Но на рассвете ему уже пришлось выслать радиограмму с просьбой о помощи: «Буйный» распадался, адмирала вместе со штабом нужно было перевести на другой корабль. Нас нашел крейсер «Дмитрий Донской» вместе с противоторпедными судами «Бедовый» и «Грозный»; мы пересели на «Бедового». Противоторпедные дали полный вперед на Владивосток, а «Дмитрий Донской» остался эскортировать «Буйного». Потом я уже узнал, что он затопил «Буйного» — на горизонте появились японцы, времени не было; один прямой залп уничтожил корабль капитана Коломейцева. А «Бедового», как оказалось, Рождественский выбрал, поскольку знал его командира, капитана Баранова. Этот Баранов ни в чем не мог ему противоречить. Сразу же приготовили белый флаг и взяли курс на Дагелет. Но с нами шел еще и «Грозный, а его капитаном был поляк, некий Андреевский. Венедикт Филиппович усмехается — ну да, нет никаких неожиданностей из того, как история пошла дальше. Баранов подходит к японцам, его орудия молчат; Андреевский спрашивает, что происходит; Рождественский приказывает ему смываться во Владивосток, а сам вывешивает на «Бедовом» флаг капитуляции и просьбы помочь с тяжело раненными — и што делает капитан Андреевский? Он плюет на приказ, разворачивается и палит изо всех своих орудий в японцев. Вице-адмирала чуть кондрашка не хватила. Мы сдаемся, а этот поляк атакует — и японцы одинаково обстреливают и его, и нас. Спросите меня сейчас, о чем я тогда молился: чтобы нас сразу же послали на дно или же чтобы целыми и здоровыми взяли в плен? Ну да, отвечу четно, пускай меня отец проклянет, если вру: и о том, и о другом.

— А Бог выслушал?

— Ну, я же сижу тут сейчас с вами! Рождественский сдался, все мы отправились в японский лагерь.

— А «Грозный»? — спросил доктор Конешин. — Что с тем польским капитаном?

— Он благополучно довел судно до Владивостока. Только трем или четырем кораблям это удалось, в том числе — и ему. Правда, сам капитан Андреевский был при этом тяжело ранен, после того, как снаряд попал прямо в мостик его корабля. — Насбольдт закрутил вином в бокале, опустив взгляд в темно-красный водоворот. — Что тут еще говорить… сами видите, господа: таковы войны Лета.

…Теперь же мы будем воевать по-другому. Никаких тайн не выдам, ведь и господин Поченгло или же господин инженер сами это прекрасно знают, работая в Холодном Николаевске, ведь на что идут транспорты наилучшего зимназа из Сибирхожето, чьим заказам первенство? Я поклялся, что, по мере своих скромных возможностей и способностей, сделаю все, чтобы стереть этот позор, и сейчас я говорю только лишь про цусимское поражение. Сначала по заказу Адмиралтейства я следил за производством — теперь уже не в Краю Лютов, но на море нужно выиграть Зиму. Много чего изменилось с одна тысяча девятьсот пятого… Ведь, поначалу, англичане построили первый дредноут — скорость, маневренность, орудия дальнего радиуса действия, единые параметры, броня. И все начали их копировать, приспосабливаясь к новым боевым условиям. Все, так что Россия, самое большее, могла только уравнивать шансы. Но с момента прихода Зимы, с открытия тунгетита и зимназа мы имеем здесь естественное преимущество. Зимназовые дредноуты обладают скоростью узлов на десять выше по сравнению с дредноутами Лета. Их броня, более тонкая и легкая, тем не менее, выдерживает удары самых тяжелых снарядов. Орудия томской конструкции, на иркутских холодах, со стволами, отливаемыми в Холодном Николаевске — посылают снаряды гораздо дальше, чем самые крупные корабельные орудия Лета. Тунгетитовые бомбы, если проявят себя на практике во время маневров, затопят в бою самые солидные суда, затягивая их на дно миллионнотонным балластом льда.

…Хотя, артиллерия, броня, технологии — не это изменит лицо войны в условиях Зимы. Его Императорское Величество смотрит в будущее, Адмиралтейство планирует на годы вперед, а Россия — Россия способна подождать целые поколения, если нужно, лет сто, а то и больше. Лёд прет через Азию, люты распространяются, Зима становится сильнее — понемногу, в темпе, который невозможно вычислить; в соответствии с законами, неизвестным петербургским профессорам, но сколько бы времени на это не понадобилось, в конце концов, волна доберется до границ континента, и Лёд — Дитмар Клаусович широким жестом притянул к себе белые заоконные пейзажи — Лёд сойдет на моря. Я не говорю, что океаны сразу же замерзнут, скорее всего, ничего такого не произойдет — но насколько же иными станут морские битвы под небом Зимы! Стреляем — и знаем, в кого стреляем. Если попали, так попали; нет — так нет. Плывем именно сюда и никуда иначе. Приказы такие-то и такие. Победит, кто должен победить; проиграет — кто проиграть должен. Бесконечность подчинится конечности, фальшь — правде. Думаете, это всего лишь сибирские сказки, только байкальская легенда? Нет! Имеются планы, имеются стратегии.

…Так что, таково мое назначение, затем еду на Тихий океан, такова моя профессия и наипервейшая мечта: войны ледово чистые, геометрически красивые, с математически неизбежным течением. Когда мы этому научимся, когда овладеем тактиками Зимы, что сможет встать на пути Империи? Кто сможет угрожать России? Она победит, поскольку не сможет не победить.

И, подняв бессловесный тост, капитан Насбольдт быстро выпил остаток вина.

— Все войны с начала времен так выглядели, — с некоторым весельем заметил прокурор Разбесов. — Хаос, неуверенность и перемешивание лжи с правдой — других сражений человек не вел.

— Хммм, а вот связь, без связи, как же без связи? — зевнул, пробудившийся господин Поченгло. — Еще большая путаница, могу себе представить.

— Почему же «без связи», — спросило я-оно, поправляя плед на коленях и отодвигаясь от камина, так что мое кресло наехало на кресло прокурора.

— Венедикт Филиппович не аи courant[193], — усмехнулся симметричный доктор. — Быть может, Никола Тесла вам объяснит. Вы когда-нибудь пробовали поймать хоть какую-нибудь передачу на этом аппарате в салоне? Во времена моего первого пребывания в Сибири, когда же это было, более десятка лет назад, только начинали испытания проводного и беспроводного телеграфа. Беспроводной в Забайкалье никогда толком не работал. Теперь даже с кабелем проблемы. А про радио — про радио можете забыть.

— Говорят, что это из-за Черных Зорь, — буркнул Петр Леонтинович. — Что они вносят помехи. Вот только в эфире, Зори — не Зори, вечно один и тот же треск. Из Благовещенска почта идет Транссибом и конными курьерами, а по кабелю — это на восток, в Николаевск-Амурский и во Владивосток, потому что в сторону Края Лютов один только Нерчинск более-менее надежен.

Я-оно дернуло себя за ус.

— Это значит, я правильно понял? A-а, это значит, что в Иркутске нет телефонов, нет телеграфа…?

— И господин капитан может разочароваться относительно всего плана, — подхватил уже совершенно развеселившийся доктор Конешин, — когда у него ни один корабль не выйдет в море, закрытый в порту по причине карантина Белой Заразы. А ведь это эндемическая[194] болезнь Зимы, неведомая на землях Лета. Даже те, которых удалось спасти — господин капитан способен себе представить командование эскадрой кораблей, где экипажи остаются под властью самых различных нервных маний, повторяющихся странных поступков, навязчивых эффектов движения и речи?

— Господин доктор их вылечит, — буркнул Дитмар Клаусович.

— Ха! Вопрос капитальный! — Отклеив папиросу от нижней губы, Конешин поднял на высоту губ указательный палец, выпрямленный словно нож. — А следует ли излечивать от Зимы? Или, скорее, нужно излечивать от Лета? Все то, что враги Льда принимают за зло и извращение…

— Еще один приятель Льда, — возмутился про себя прокурор, стряхивая пепел из окурка в подсунутую стюардом пепельницу.

Я-оно вынуло свой портсигар.

— Вы знакомы с доктором Конешиным? — спросило полушепотом.

— Нет, а что?

— Только что он упомнил, что уже жил в Сибири. Эта его, ммм, увлеченность Зимой… — Я-оно закурило. — Точно так же, как мартыновцы поддаются Льду по мистическим, не связанным с разумом причинам, так и господин доктор Конешин поддался чистой идее Льда. Вы понимаете, что я имею в виду.

Петр Леонтинович склонился через поручень кресла.

— Он вас уговаривал.

— Что?

— Ведь уговаривал, правда? — Разбесов махнул свободной рукой. — Они все… как ухажеры… как взяточники, я глядел на все это и думал: ну, кого юноша допустит к себе, кого выберет? И знает ли вообще, что он выбирает?

— А вы — очередной сводник Истории.

Прокурор не обиделся. Он сощурил глаза, повернул свою голову стервятника на выпрямленной шее.

— История… ну да, слышал, слышал, tel pere, tel fils[195]. Но почему? Потому что вы их притягиваете. Как свет притягивает мошек, даже хуже — как жертва притягивает обидчиков, такого человека легко узнать, а они узнают быстрее всего. Они пользуются возможностью, а тут уже сердце Зимы — так что спасайтесь!

— Спасаться?…

Разбесов наклонился еще сильнее, сейчас у него позвоночник треснет.

— Не то, что другие — но что вы сами хотите с Историей сделать!

— Я? — засмеялось сквозь дым, открытым ртом хватая воздух под волной жара. — Я ничего не хочу.

— Что это значит? У вас нет никаких стремлений? Вы не хотели бы увидеть мир лучшим, более совершенным? Что вы, каждый этого желает. Даже преступники — ба, они хотят больше всех, можете мне поверить, ни от кого я не слышал столько проектов общечеловеческого счастья и благородных мечтаний про рай на земле, как от убийц и других преступников крупного калибра, и чем более грязным было их преступление, тем скорее в своей последующей исповеди они обратятся к возвышенным словам, как будто бы в этом своем окончательном падении сброшенные на самое дно самого глубокого, самого темного колодца, они могли глядеть только вверх, и только одна единственная картина осталась у них в глазах: небо, звезды, простор ангельский. Вот тот каторжник-пьяница, который перед вами душу выворачивал — вот скажите, о чем он говорил, разве не спасении человечества? Ха!

— Те, что упали на дно, знают, на чем стоят.

— Вот вы смеетесь. А что тут смешного? Вы не знаете, чего хотите — как же вы можете знать, кто вы есть? Хотя, можете смеяться, пожалуйста — я смотрю, и сердце мое рвется. Я не говорю, что доктор Конешин прав. Но, ради Бога, в Троице Единого, нельзя же всю жизнь растворить в Лете!

…Было время, люди готовились к этой Зиме, словно к смерти, то есть, без страха, со спокойной уверенностью в себе, и так оно и остается дальше в нашей провинции, простой российский народ в Зиме рождается и умирает, мужик, сын мужика, сына мужика, у которого никогда не могло быть иной надежды на жизнь другую, кроме той одной, очевидной с самого рождения: в работе, к земле пригибающей, в несчастье, в нужде, в страданиях, именно что в безнадежности. Но у городских, у нас, людей образованных — мы были благословлены рождением в Лете, и Лето это, из поколения в поколение, длится все дальше, теперь уже не одно только детство, не только времена отрочества, но и потом, человек двадцатилетний, человек двадцатипятилетний, те или иные школы посещая, по миру вояжируя за семейные деньги, с того и другого цветка попивая любовный нектар, не избрав конкретной профессии или карьеры, не связавши себя священным, до самой смерти таинством с женщиной, не построив для себя дома — кто он? Так, мотылек порхающий, светлячок мерцающий, непостоянная радуга. Но, раньше или позднее, приходит Зима, сковывает его Мороз, и вдруг: кто я такой? что случилось? откуда короеды, неужто мои? и эта баба, рядом с которой просыпаюсь всякое утро — разве такую я выбирал? и эта работа, на которую всякое утро ходить должен, с сердечной ненавистью ко всякой там деятельности — и это моя жизнь? Не так все должно было быть! Именно они, они, срезанные Морозом дети Лета, пьяной ночью хватаются за кирпичину, чтобы разбить ею голову богатому соседу, и потом не слишком даже тщательно перетряхивая его сундуки… Не так все должно было стать!

Под хищным взглядом стервятника я-оно опустило глаза на плед и паркет, блестевший в отсветах языков огня, на само пляшущее пламя.

— Зачем вы мне, господин прокурор, говорите такие вещи?

— Можете считать меня суеверным стариком… Но я достаточно долго жил на землях Льда. Так что, стерегитесь! В Краю Льда не случаются неожиданные религиозные обращения и сердечные перевороты, не слышал я про закоренелых злодеев, вдруг падающих на колени пред иконами, но и про благородные души, только здесь находящих пристрастие в низости и преступлении. Кто каким сюда прибывает, таким, наверняка, и останется.

Разве что имеет под рукой насос Котарбиньского, подумало желчно я-оно.

Кивнуло стюарду. Тот подал пепельницу. Дало еще один знак — рюмка водки.

— Господин прокурор глянул своим прокурорским взглядом, пронзил подозреваемого своим взором насквозь, в один миг знает о нем все, даже то, чего тот сам о себе не знает — и это тоже, это скорее всего.

— Господин Ерослацкий…

— Герославский, меня зовут Бенедикт Герославский!

— Oh, je vous demande pardon, je n'avais aucune intention de vous offenseг[196]. Господин Бенедикт, прошу мне верить, в этом совете нет никаких злобных замыслов. Поначалу в армии, теперь на службе закона — все это профессии, в которых вырабатываешь глаз мясника, мясника, имеющего дело с людьми. Раз, два, гляжу — и уже знаю, уже решаю: этого послать с таким приказом, другого — с эдаким, а этот трус, первого шума перепугается, а вот этот храбрец, даже под огнем все выполнит. Точно так же и в следствии или судебном процессе: можно ли ему поверить? мог ли украсть? мог ли убить? Мясник как, он подойдет, осмотрит, ощупает животных: из этого будет хорошая корейка, этого еще кормить, того продать, а этого на расплод. Вы скажете, что каждый человек иной, и что человек не скотина, человек это тайна. В романах выдуманных и в крупных городах, один на тысячу, на десять тысяч — возможно. А в жизни?

…Выдам вам мудрость, которую я приобрел после многих лет: люди очень похожи. Плохие люди похожи на плохих, хорошие люди — похожи на хороших, благородные подобны благородным, лжецы подобны лжецам, правдивые — говорящим правду, убийцы похожи на убийц, а дураки — на дураков; особенно здесь, на землях Льда.

— И на кого же похож я?

Петр Леонтинович Разбесов выдул тогда густой клуб табачного дыма и, вложив в него ладонь, сделал ею неопределенный жест, раз за разом сжимая при том пальцы. В конце концов, он остался с пустой рукой и наполовину разошедшимся седым облаком, и с меланхоличной улыбкой под носом.

Глотнуло теплой водки, откашлялось.

— То есть, вы не станете уговаривать меня в отношении лютов, не скажете, что я должен нашептать отцу… Вас это не искушает? Ведь вы же сами говорили: у каждого имеется какое-то представление лучшего мира, каждый чего-то желает. И какова же ваша мечта?

— Нет.

— Ну почему же? А вдруг, вы меня и убедите!

— Как я могу вас убедить, раз у вас нет собственного мнения?

— Боитесь взять на себя ответственность!

— Если бы вы и вправду были моим сыном…

— Что тогда?

— Вы пытаетесь упиться допьяна?

Я-оно уже махало стюарду, требуя вторую и третью рюмку.

— «Пытаюсь»? Разве это может когда-нибудь не получиться?

— Идите-ка лучше спать.

Глотнуло водку за раз. Разбесов схватил за поднятую руку.

— Идите спать, вместе со сном выгоните все это из себя, так душа изгоняет болезнь; а когда встанете утром, свежий, отдохнувший, умоетесь, побреетесь и глянете в зеркало — сами узнаете, кто вы, чего хотите, и что нужно сказать отцу.

Раздавило папиросу в пустой рюмке.

— Так. Правильно. У меня ведь инст… рукции. Приедет курьер. Старику не верь. Будь здрав!

Он помог подняться, поддерживая за локоть и хватая опрокинувшееся кресло, в то время как стюард склонился за пледом, упавшим опасно близко к камину. Экспрессом даже не слишком бросало в стороны, он не тормозил, не дергал, но все равно приходилось на каждом шагу хвататься за стены, за косяки, за чугунные выступы. В двери межвагонного перехода еще раз оглянулось через плечо, сквозь полумрак и полутень к светлому огню под зимназовой полкой камина. Инженер громко храпел, с отброшенной назад головой и раскрытым ртом; доктор Конешин и капитан Насбольдт дискутировали вполголоса с мрачными усмешками на освещенных мерцающими языками пламени лицах; а Порфирий Поченгло угощал прокурора из своего серебряного портсигара. Маячащие за окнами туманы белизны время от времени отблескивали на пассажиров, когда золотой месяц на мгновение пробивал тучи. Я-оно потрясло головой. Пьяная иллюзия, ведь Петр Леонтинович Разбесов ничем его не напоминает. Посеменило к себе в купе, вытирая плечом стенные панели и таща за собой негнущуюся ногу.

В коридоре, перед своим атделением, стоял в одиночестве князь Блуцкий-Осей, в толстом халате, вышитом красной ниткой, с гербом и инициалами на сердце, в сетке на волосах и с черной повязкой на усах. Сунув руки в карманы, он исподлобья глядел в окно, с прищуром век, столь характерным для близоруких людей. Он что-то насвистывал или напевал про себя, но я-оно, спотыкаясь в тесном коридоре, устраивало слишком большой шум; князь оглянулся и замолк, так что мелодию узнать не довелось.

Я-оно расплющилось на стене.

— Пр-шу пр-щенья.

Князь отступил.

Попыталось обойти его, избегая зрительного контакта, равно как и телесного, но именно тогда, то ли поезд шатнуло сильнее, то ли в голове перелился ртутный шар, затягивая за собой корпус и руки, вопреки чувству равновесия — упало на князя, буквально в последний момент, и слава Богу, опершись предплечьем о двери купе.

— Пр… шу… — Жарко, все окна закрыты, да тут же запросто задохнуться можно. Согнувшись в неудобную позу, одной рукой сражалось с застегнутым воротничком. — M'excuser[197].

Князь скривился, отступил еще на шаг и постучал в купе рядом, из которого тут же высунул голову советник Дусин. Блуцкий что-то шепнул ему, кивнул, подгоняя. Советник набросил на пижаму тужурку и вышел в коридор — еще один помощник: взял под плечо, встал боком, потащил, левая нога, правая нога. Только лишь добравшись таким путем до своего отделения и упав на постель (Дусин открыл дверь добытым из кармана моего сюртука ключом), в затянутом алкогольными испарении уме стали появляться некие тошнотворно-удивленные мысли. Князь — ведь только что побить меня хотел, а тут такой милый старикашка, разве что конфеткой не угостил. Дусин — ну почему не проводник, стюард? Потянулось рукой за оставленным на секретере стаканом с водой. Дусин — потому что переговорили с охранниками Теслы, поверили Фогелю. Секретный агент пришил бы Сына Мороза в пустом коридоре, да еще и среди ночи. Ха! Теперь князь станет его защищать, вопреки супруге. Приятель Николы Теслы — это приятель царя, враг лютов. Трах-бах, все вверх ногами. Да где же этот стакан? Рука соскользнула, снося на ковер бумаги. Бледные отблески льда отбрасывали вовнутрь купе холодные зайчики. Интересно, советник закрыл двери? Где ключ? Где трость? Уселось, сбросило сюртук и туфли. Уфф, Матерь Божья, что за жара! В двери постучали.

— Кого там еще черти несут?

Стук не утихает.

— Хозяина нет дома. Пашли!

И ничего, эта зараза стучит и стучит. И черт с ним, пускай стоит там и сбивает себе костяшки. Попыталось расстегнуть манжеты сорочки, помогая себе зубами.

Только Дусин двери не закрыл. Они медленно приоткрылись; в ледовый полумрак вплыла тень высокой фигуры.

Кровь ударила в голову, дыхание сперло. Пришел! Убить! Вырвало из-за пояса Гроссмейстер — тот выпал из рук, полетел под секретер. С грохотом упало на пол, переворачивая табурет и стаскивая на голову стакан. Схватило его ощупью и изо всей силы метнуло в дверь. Стакан взорвался на дверном косяке, рассыпая осколки во все стороны. Тень снова выскочила в коридор, дверь ударила о шкаф.

Выползло из под столика, разматывая тряпки с револьвера.

— …putain de merde, если так, топ oel, sacribleu[198]

— Monsieur Верусс…

Долговязый журналист осторожно заглянул в купе. Одной рукой он держался за щеку, другой протягивал тросточку с дельфином.

— …за пианино простите вы позволите нашел думал шел к себе просить поговорить если вы не bonne nuit, bonne nuit, bonne nuit[199]!

Очень осторожно он положил трость за порогом и сбежал.

Наконец-то поднявшись на ноги, спешно закрыло двери.

Так вот кем я-оно замерзнет, нечего и говорить: трусом. Захихикало. Познай же великую мудрость: трусы похожи на трусов! Зажгло лампу. Движение в зеркале — белая грудь сорочки, перекривившийся галстук, неприятная физиономия, черный револьвер в руке. Широко расставив ноги, нацелилось Гроссмейстером в зеркало, прикрывая левый глаз и высовывая язык. Замерзай! Пиф-паф, русская рулетка, на кого попадет, тот и войдет в Край Лютов: венгерский граф, боевик Пилсудского, безумный математик, Сын Мороза, враг мартыновцев, союзник тех же мартыновцев, пес Раппацкого, заядлый картежник, очковтиратель и лжец, приятель Николы Теслы, предатель и трус, и великий герой, управляющий Историей, человек, которого нет и, возможно… — Тук-тук.

— Эй, кто там! Отвечай! Или рассстр-лляю!

— Пан Бенедикт? С вами все хорошо? Мы услышали шум. Ничего не произошло? Пан Бенедикт?

— А, нич-го, пр-шу прощения, пускай Мариолька возвращается спать, то есть, хотел, пани Уршуля, все будет тихо, тетя, тихонечко, тшшш. Доброй ночи панне Елене!

— Хмм, ладно, спокойной ночи.

Ушла.

Склонилось за тряпками от Гроссмейстера и зашипело от боли. Подпрыгнув на здоровой ноге, присело на табурете. Стеклянный обломок прорезал носок и кожу, вонзился в пятку. Ногтями его никак схватить не удавалось, тем более, обгрызенными до живого; тут помог бы пинцет или какая-нибудь иголка. Нашло раздавленное вечное перо, узкая полоска стали еще торчит, остальное в шее Юрия. Но, может, лучше сначала продезинфицировать. Потянулось к бару. Что там еще осталось — ага, водочка, отлично, отлично. Полило. А остаток себе в горло — нечего терять понапрасну. Потом приступило к операции по извлечению стекла из пятки. Длук-длук-длук-ДЛУК, согнутый вдвое на табурете, с ногой, неуклюже подтянутой чуть ли не к подбородку, с нечеловечески болящим коленом, с кривым пером… Коль-коль…

Тук-тук.

Коль!

— Бляди некрещеные, в говне топленые!...

Слетело с табурета, стукнувшись при том головой о кровать.

— Вы откроете?…

— Поченгло…?

— Простите. — И снова: «тук-тук, тук-тук».

Пяля глаза на покрытый блестящими осколками ковер, на четвереньках отправилось к двери, волоча левую ногу, словно хромой пес. Достав до ручки, повернулось на заднице и выкручивая конечность, чтобы вырвать из раны золоченый Eyedropper.

Господин Поченгло встал на пороге и тут же опешил.

— Ну, чего хотел? — буркнуло я-оно, изучая новую фантастическую форму авторучки.

— Видно, и вправду… — Поченгло вынул платок, вытер пот над бровью, высморкал нос; аура тьвета осталась той же самой. — Не самое подходящее время…

Нацелило в него искалеченное вечное перо, снова с кровью на конце.

— Давай уже, говори.

Быстро глянув в коридор, тот вздохнул и присел на пороге на корточки, хватаясь за двери.

— Вы понимаете, хотелось наедине, до Иркутска… Вы меня слушаете? Панна Елена Мукляновичувна…

— Панна Елена…

— Да тихо же вы! — испугался предприниматель. — Тихо, — шептал он. — Ну, нажрались же вы, как свинья.

— Ннне пон…лл! Вы м…ння оскорбляете! — Я-оно размахивало окровавленной авторучкой перед носом раздраженного Поченгло. — Тр…буюсатисфахкц…. Им…ннно… Садисфах…ции.

— Вы сейчас тут рвать начнете.

— Поебинек[200] на — на — на четыре, два метра, и кто кого обрыгает — а я рыгаю дальше! Ну, давай, пан! Я рыгаю, как никто другой! Так зарыгаю, что родная свинья не узнает!

Тот отпихнул руку с авторучкой.

— Хам, грязный хам. А я думал, как к шляхтичу, по сердечному делу… — Поченгло встал. — И что она в вас увидела?

Тьфу!

— Хи-хи-хи-хи.

Тому хотелось хлопнуть дверью, не удалось — пришлось уйти без громкого жеста.

Отползло назад на четвереньках. В дверь бросило туфлей, закрылись со второго раза.

По сердечному делу, ну и дела. Втюрился он в Елену, что ли… Обвязало пятку галстуком. Грязный, отвратительный хам, почему бы и нет, замечательную карьеру можно сделать, перед хамством большое будущее, весь мир открыт перед хамством; субтильные, стыдливые и впечатлительные перед ним уступают, ведь это только хам не уступит; умные никогда не вступают в дискуссии, которые они проиграют после первого же удара дубиной; благородные сожалеют над несчастьем хама; а хам прет вперед, ничто не мутит покоя его хамской души, хам не стыдится, не краснеет, не улыбается с извинением, он даже не замечает насмешек и издевок, никогда он не чувствует себя не в своей тарелке и неудобств — он же ведь хам! Что его удержит? Нет такой силы. Воистину, хамы овладеют Землей, хамство воссядет на тронах всего света. Сунуло башку в умывальник и блевануло туда пол-литра желудочного сока и водки. Длук-длук-стук-стук, к стене подкатилась открытая бутылочка. Перевернув ее вверх дном, вытрясло в глотку остатки спиртного.

Таак. Втюрился, бедняга. На четвереньках потянулось к кровати. К колену приклеился листок. Я-оно смело разбросанные бумажки. Ага, что у нас тут — К вопросу о существовании будущего, херня, будущего не существует, впрочем, прошлого тоже нет; ага, второе письмо PPS, шифр параллельной памяти — скажите мне: правда или фальшь? И еще почерканные листки — письмо панне Юлии! Ой, как долго уже ей не писало! Совершенно забыло.

Цапнуло карандаш. Пальцы скользкие, выскальзывает. Вы уж простите мне, что столько времени это заняло — ну почему этот поезд так трясется! — так что понадобилось напиться допьяна — нет, вот этого я ей не напишу — понадобилось заглянуть в глаза смерти — о, как драматично! — чтобы понять — а что понять? — все ошибки, моменты пустые, принуждения безумия — нет, это же надо, напился, теперь еще и белым стихом пишу! Почесало карандашом в ухе. Мне казалось, что я вас люблю, поскольку это было слишком прекрасной идеей, чтобы ее отбросить — что есть более возвышенное, чем несчастная любовь? Прекрасно понимаю, что вы не давали мне к этому никаких… — а когда усмехалась из-под челки, когда хватала быстрой ручкой за запястье, за предплечье и прижимала к себе, вреде бы для того, чтобы задержать и обратить внимание, чтобы получше в ее слова вслушаться, не потерять ее закрученных, змеиных мудростей, но разве женщинам не ясно, неужто не понимают они, что не откровенный поцелуй, не возможность полапать в темном парадном, не простые, банальные слова, но — один летучий взгляд, улыбка из-за платочка, краешек платья, спадающий под столом на штанину кавалера…

…Как тогда, когда мы стояли под липой в осеннем дожде, девушка что-то быстро щебетала, потирая руки и глубоко вдыхая пропитанный дождем воздух, пока над лугом не ударила молния, а за лесом другая, собирайся, Юлька, крикнул я, бегом из-под дерева, а то и в нас попадет! Мы побежали по меже, через поле и по болотистой дороге в амбар Вонглов. Потом Юлия вытряхивала дождь из волос, капли воды, словно стеклянные бусины, только их твердого стука, когда падали на утоптанный земляной пол, не было слыхать — вытряхивала, склонившись вперед, низко опустив голову, между коленей; на изгибе ее спины, у самого верха, над вышивками, а под воротником легкого платья, сквозь его мокрую ткань пробились формы самых верхних позвонков, круглые холмики, будто пуговки кожи, застегиваемой на теле сзади и изнутри, то есть, какими-то алыми пальчиками хрящиков и сухожилий за ребрами, со стороны грудины, от легких и сердца. Я протянул руку и положил ладонь на этих позвонках, прижал пальцы к шее Юльки. Под ними я чувствовал каждую косточку, каждую пуговку. Она оглянулась через плечо. В замешательстве, я отступил. Она встала в дверях амбара, засмотревшись на дождевой пейзаж, за усадьбой открывался вид на всю долину в дожде, на выборные земли и арендный лес. Она весело захлопала в ладоши. — Все это будет мое! — Я согласился, как с детства привык соглашаться со всеми ее планами. Я стоял сзади, но не видел ничего, кроме нее. Руки тряслись, пришлось спрятать их за спину. Пуговки позвоночника вырисовывались под тканью уж слишком выразительно. Мне так хотелось ее раздеть…

Любови Лета совершенно другие.

О предсказании будущего

Жестокая метель смазала формы застроек вокзала в Канске Енисейском[201], замалевала белыми полосами весь перрон и даже сам состав Транссибирского Экспресса, так что после того, как я-оно сошло с самой нижней ступеньки подставленной лестницы в уже подмерзающую серую грязь, видело едва лишь два ближайших вагона, фонарь и старую подвешенную под ней предупредительную табличку и, разве что, освещенный феерией радуг массив зимназового паровоза вдали — резкая чернота, пробивающаяся сквозь всеохватывающую белизну — и больше ничего.

На табличке, из-под толстого слоя инея, краснела кривая надпись:

ЛЁД!

Как будто бы кого-то еще следовало информировать. Кан и Енисей подо льдом, на деревьях висят кисти сосулек, вырывающийся из-под машин пар перемещается над землей угловатыми облаками. Застегнуло новенькую, первый раз надетую шубу, натянуло на голову тяжелую шапку и поковыляло к задним вагонам состава. Трость скользила в стороны на мерзлоте, прикрытой свежим снежком — никакой тебе опоры. Колено пронизывала резкая боль, в башке гудело, желудок конвульсивно сжимался и разжимался, поднимая к горлу теплую кислоту, а горло болело уже само по себе. Перетопленные до невозможности вагоны первого класса настолько высушили за ночь воздух в купе, что к утру человек просыпался с подошвой козацкого сапога, вшитой к нёбу за языком, и с куском пемзы вместо самого языка. Я-оно выпило прямо из-под крана чуть ли не литр воды, пока из гортани раздался более-менее человеческий голос. Голос — а точнее очередное утреннее проклятие при виде проявившейся в зеркале ужасной хари. Дело в том, что заснуло с лицом, лежащим прямо на незавершенном письме, и вот теперь, под глазом, словно рисунок на лице циркового клоуна — карикатурой на слезу — выпирал удлиненный треугольник карандашного наконечника. Зевалось так, что трещала челюсть.

Восемь утра по местному времени, Солнце подчиняется астрономии Лета, но на земле — Зима. Я-оно задрало голову, пытаясь заглянуть вовнутрь купе, мимо которого как раз проходило, атделения панны Мукляновичувны, но окно было занавешено. Наверняка сляг, ясное дело, дрыхнут; я-оно тоже должно было спать — если бы не настойчивое воспоминание вчерашних слов прокурора Разбесова, и если бы не чудовищное похмелье…

Скрип-скрип, нет, это не эхо в метели, это кто-то, идущий сзади, спешащий шаг в шаг. Остановилось, отвернулось.

Дусин.

— День добрый.

— Приветствую.

Он тоже остановился.

Стиснуло зубы. Не собирается я-оно отзываться первым, даже если бы пришлось торчать здесь до отхода Экспресса.

Советник поспешно закончил застегивать пальто, воротник наставил торчком, натянул на уши лисью шапку.

— Вы уж простите. Когда бы вы не покинули поезд, в течение всего этого дня, пока мы не прибудем в Иркутск — я буду вас сопровождать.

— Ах! — Замигало, когда снежинки сцепили ресницы. — И что на это княгиня?

— Их Светлости…

— Поссорились.

— Вечером, перед танцами…

— По моей причине.

— Не желая того…

— Вы проговорились князю. Он поверил в то, что…

— Теперь они не…

— Не разговаривают друг с другом.

Так чьим же человеком, в конце концов, является Захарий Феофилович Дусин? Присматривалось к нему сквозь кружащую белизну. Тот стоял, сунув руки в карманы пальто, с гордо поднятым подбородком, змеиный взгляд прожигал метель.

— И вы уже полностью лишились ваших мартыновских или там ледняцких страхов?

— Его Светлость приказал, Дусин пошел. Ее Светлость приказала, Дусин тоже пошел. Так что не спрашивайте, чего боится Дусин.

Я-оно откашлялось.

— Но, возможно, сейчас это и ложь, может, именно сейчас именно княгиня вам приказала — пойти за мной, сунуть мне нож в почку, как только отвернусь спиной к ангелу-хранителю.

— Я не лгу!

Лгал? (Теперь глянуть, как прокурор Разбесов!) Не лгал.

Отправилось к вагону Теслы. Дусин в двух шагах сзади.

Открыл Фогель. Шарфом он прикрывал рот от мороза, вторую руку подал, помогая подняться. Он хотел помочь и Дусину, но я-оно отрицательно покачало головой. — Подождите снаружи! — Седой охранник поглядел странно и задвинул дверь перед носом советника. Потом снова насадил на нос очки, протерев перед тем их платком.

Я-оно разглядывалось по вагону.

— Доктор Тесла есть?

Фогель указал за одеяла, развешенные поперек вагона, от корпуса самого большого агрегата до кучи жестяных ящиков. Тяжелую ткань отвернуло тростью. Это было что-то вроде предбанника, придуманного, чтобы задержать тепло в самой дальней части вагона, где находились постели охранников, самовар, а теперь еще и массивная чугунная печка, дымоходная труба которой выходила из вагона через верхнее окошко, уплотненное просмоленными тряпками. Доски пола толстым слоем покрывали старые сенники, дырявые шкуры, мешки с тряпками; по всему этому шло словно по болотистому торфянику. На табурете у печки в расстегнутой черной шубе и в котелке сидел Никола Тесла; сгорбившись, он что-то записывал в оправленной в кожу книжке. На лежанке, под одеялами и засаленным полушубком похрипывал Олег. А над фыркающим самоваром склонилась mademoiselle Филипов, именно она первая схватилась с приветствием.

Правда, взглянув вблизи, она надула губки и заломала руки.

— Mister Бенедикт, да на кого же вы похожи, вам же следует лежать, видно, с вами не так хорошо, как говорил доктор Конешин, а еще эти танцы, вам не следовало бы, ну вот, вы же еще хромаете, и что же вы с собой делаете?

Поцеловало ее теплую ручку.

— Они нас понимают? — спросило я-оно по-французски.

— Кто?

— Наши канцелярские рыцари.

— Нет. Не знают…

— Но могут понять, то, что наиболее главное, — отозвался Тесла, поднимая глаза от записной книжки. — Если то, что рассказывают про Страну Лютов, является правдой.

Хромая, подобралось к нему, подхватило изобретателя под руку; гладкий мех шубы выскальзывал из пальцев в перчатке.

— Помните наш разговор? — шепнуло я-оно. — Возле таежного костра.

— Да, — он глянул сверху, втягивая сухие щеки. — Вам не нужно спрашивать.

— Хорошо. Насос Котарбиньского — Фессар повредил машину, я сам видел.

— Насос… Ах, этот. — Он бросил взгляд на мадемуазель Кристину. — Я еще вчера отремонтировал. — Тесла поднялся, щелкнул пальцами, обтянутыми белой тканью. — Уже подаю.

Мы перенесли его из передней части вагона, поставили на ящик возле самовара. Серб сбросил с него мешок.

— Меня и раньше интересовало, — буркнуло, стяговая перчатки, в то время как доктор Тесла подключал к аппарату черные кабели и впрыскивал между движущимися металлическими штуками теплую смазку. — Что конкретно приводит эту штуку в действие, не вижу каких-либо…

— Думать, думать, молодой человек! Когда я кручу ручкой и механическую силу превращаю в тьмечь, то в обратную сторону…

— Понятно, энергия из теслектрических аккумуляторов. Интересно, это более производительно по сравнению с паровыми и нефтяными машинами?

Изобретатель пожал плечами.

— Ведь это только прототипы, один раз считаю так, другой раз — эдак, посмотрим. Ну да, более производительные. Ладно, пожалуйста.

Голой ладонью схватило зимназовый ствол, Никола Тесла нажал на курок.

…на мадемуазель Филипов, которая приглядывалась нисколько не с испугом, не с гневом и упреком на светлом личике, которое мороз украсил конфетным румянцем, но с какой-то нездоровой интенсивностью, с каким-то ироничным удовлетворением, немигающими, прищуренными тазами. При этом она постукивала каблуком по ящику и дула в свои вязанные крючком рукавички. Не может такого быть, вот сейчас взорвется она возмущением, горькими упреками, затем, надувшись, убежит. Нет, не так: бросится, стиснув кулачки, на Николу, на машину, вырвет провода, растопчет. Нет-нет, иначе: сама схватится за зимназовый провод, встанет перед Теслой, пускай тут же откачает из нее тьмечь, пускай стреляет! Или еще не так: девушка сломается, вся ее ирония из нее испарится, и она разрыдается, топая ногами в детской неудовлетворенности в мешки и тряпки. Нет, не так, иначе:

Она вынула из кармана платочек.

— Приведите себя в порядок.

— Merci bien[202].

Оттерло подбородок, на котором собралась слюна, что вытекла из неосознанно раскрытого рта.

— Остаешься? — спросила Кристина у Теслы.

Тот не ответил, наклонившись со сморщенными бровями над насосом, который в это время начал странно покашливать и посвистывать; серб только поднял руку. Mademoiselle Филипов поняла.

— Ладно… господин Бенедикт, в таком случае…

— Прошу меня извинить…

— За что же вы извиняетесь?

Она застегнула пальто, поправила накидку и, приказав Фогелю проследить за самоваром, вышла; тут же заскрежетала отодвигаемая дверь.

— Чего она хотела? — ничего не понимая, спросило я-оно. Где перчатки? Левый карман, правый; обнаружило их всунутые за цепь агрегата. Как же без боли натянуть их на не подчиняющиеся, разбитые пальцы? Никак не удается. — Уй… Опасалась, что снова приключится какое-нибудь несчастье, но теперь…?

— Я разговаривал с ней ночью, — тихо ответил Тесла, все еще по-французски, не поворачиваясь. Фогель забренчал крышкой чайника, Олег протяжно застонал во сне. Серб глянул на охранников. — Она слишком много выпила, мы сидели долго, в конце концов, я все ей рассказал.

— То есть…?

— Все, мой недогадливый приятель, весь ваш незрелый план.

— Мой — что?

— Да идите уже!

Вздохнуло по глубже, раз, другой. Ботинки погружались в грязном матраце из соломы и опилок; поезд стоял, тем не менее, весь товарный вагон раскачивался в стороны под нестойкими ногами. Вышло за затянутый одеялами предбанник и только потом вспомнило про трость; повернуло обратно. Доктор Тесла даже и не глянул; он уже отключил трансформатор и теперь подключал к извлеченным наверх тунгетитовым внутренностям машины какой-то измерительный прибор, изготовленный из термометра и стеклянной колбы, поросшей губчатой дрянью.

Дверь вагона оставалась отодвинутой, осторожно спустилось — Дусин помог. Mademoiselle Филипов стояла рядом, радостно улыбаясь тайному советнику.

Подхватило ее под локоть.

— Вы с ним не разговаривайте! — шепнуло резко.

— Ай! Я ничего не скажу, не дурочка.

Дусин не тронулся с места, молча приглядывался; с руками, опять сунутыми в карманы, с понурым русинским взглядом.

— Пошли! — потянуло девушку в метель. Заболело колено, закрутилось в голове, белизна, белизна, слишком много белого, где верх, где низ, во что вонзить трость, это туча или сугроб? Кончилось тем, что Кристина служила и опорой, и ориентиром, она первая ставила ногу. — Простите.

— Нам нужно будет потом все это оговорить, — шептала девушка, прижимая зарумянившееся личико к воротнику шубы. — Наедине. В Иркутске я помогу вам со всем.

— Помогу… — с чем?…

— Со спасением для вашего отца! Разве не для того вы накачиваетесь этим ядом? Чтобы выдумать, чтобы, как говорит Никола, переболтать у себя в голове, вытащить кролика из цилиндра — ведь правда? — придумать, как спасти фатера! Для этого ведь!

— Нет. Так. Нет. — Я-оно остановилось. — Не могу, прошу вас чуточку… — Тяжело оперлось на трости, вонзенной в мерзлоту, громко раскашлялось; горло и легкие не справлялись с морозным воздухом. — Подслушивает?

Она повернулась.

— Не вижу.

— Не поднимайте голоса. Это все… так просто не расскажешь. Я просил Николу, но… — Натянуло шапку на глаза. — Все так говорится потому что говорится легко, скажешь то, скажешь другое, как момент человеком повернет, и, возможно, тогда даже веришь в собственные слова, но — как вообще можно говорить о будущем? Как можно сказать «я поступлю так-то», «сделаю то-то и то-то»?

— Вы боитесь?

— Ха!

— Не хотите отца от Мороза высвободить?

— Но ведь мы еще даже не в Иркутске! Вы требуете от меня, чтобы я предугадывал будущее, по снегу ворожил.

Девушка надула губы.

— А вот господин Зейцов может.

— Что?

— Ворожить по снегу. Это называется криомантия. Он показывал мне. Надо положить ладонь в миску с водой, но плоско, раскрытую, вот так, и держать на самой поверхности, и так выставить миску на мороз — и глядеть, как вода замерзает вокруг ладони. И вот по этому узору тоненького льда, как по вышивке между пальцами, по этому вот читают судьбу.

— Вы верите во все эти гадания, в гороскопы и таро? Ах, да, я же видел вас на сеансе княгини. Все это обман нынешнего разума! Если бы сам хотел обмануться — что может быть проще? Ну, например, несчастный господин Фессар. Когда мы его нашли, кгм, с разбитой головой, вы уж простите меня, с разлитой кровью, как будто бы его красным муслином обвязали да еще и масляной краской подмалевали — именно таким я его уже пару раз раньше видел, думая тогда со всей уверенностью: кровь, убитый, мертвый, не живой.

— Вы видели…?

— Пророчество, скажете, ворожба, кхр, — продолжало я-оно все скорее, несмотря на першение в горле и замороженный нос. — Но ведь именно в этом и состоит обман, которому поддаются все верящие, будто бы прошлое и будущее существуют, что существует вчерашний Юнал Фессар и завтрашний Бенедикт Герославский. Но на самом деле, существует лишь нынешняя память прошлого и нынешнее представление о будущем! И, поскольку сейчас помню, что господин Фессар умер именно так, как умер, кххххр, помню теперь и свои более ранние образы его смерти, именно такие, а не иные — и вот в моей голове появляется, после сложения двух несуществующих видений прошлого — выполнившееся предсказание.

…Когда вы читаете гороскоп, когда слышите прорицание, будущее, о котором в них рассказывается, еще не существует; когда же случаются вещи, про которые вы помните из старого гадания, не существует самого старого предсказания или гадания — но только лишь ваша память о нем. Именно на этой самой ошибке основывается все шарлатанство доктора Фрейда: мы не интерпретируем воспоминаний прошлого, кха-кха-кхххр, но подклеиваем к нынешней интерпретации подходящее нам прошлое. — Раскашлялось серьезно. Нашло в кармане платочек mademoiselle Филипов, прижало его ко рту, дыша теперь через материю, через перчатку и ладонь. — Я совсем не утверждаю, будто бы это, кптрр-кха, ложь, что мы сами лжем. Эти вещи находятся за пределами правды и лжи. Пошли, а не то поезд снова уедет без меня, нас просто не заметят в этой метели, кха-кха-кххрр.

— Вам лучше бы не разговаривать.

— За пределами правды и лжи — прошлое, будущее. Фантазирует тот, кто рассказывает и пишет о будущем, и точно такую же фантазию творит тот, кто рассказывает и пишет о прошлом, то есть, о не существующих людях, вещах, странах. Всякая память лишь настолько правдива, если она не перечит настоящему. Кхххрр, кхррр. Вот поглядите за собой: вы видите наши следы в снегу? Следовательно, я солгу, если скажу, что минуту назад мы стояли там, а не там. И только лишь, и это все, что, кха-кха, имеется от прошлого. А кроме того, а дополнительно — видите сами — ничего, белизна, белизна, нет ничего, ничего за нами стабильного, точно так же и перед нами ничего уверенного нет. Так что не давайте себя обманывать, не позволяйте себя очаровывать тому, что не существует. Гоните Зейцова прочь. Не верьте им: ворожеям, стратегам, детективам, пианистам, историкам. Любой исторический роман — это роман фантастический. Кхррр-кхрр.

…И пусть мадемуазель присмотрится к механике, свойственной людской памяти. Это устройство, — стукнуло себя тростью по шапке, — действует по своим собственным законам, которые не похожи на другое законы. Как я утверждаю, мы никогда не видим того прошлого, которое было; но видим его сквозь фильтр нашего последующего опыта. Вот вспоминаешь приятеля детства и готов руку отдать на отсечение, что он был ребенком громогласным и радостным — поскольку именно таким знаешь его по последующим годам; но, возможно, в раннем детстве он прятался по углам и бежал от всякого резкого слова? И не узнаешь, кха-кха, прошло не существует. Вспоминаешь давние случаи, вот, первое rendez-vous[203] с любимым — и ведь не помнишь встречи с незнакомцем, которым он тогда был, но уже с человеком, с которым близко знаком много лет. Потому-то многие клянутся, что их любовь была любовью с первого взгляда: ведь тот первый взгляд, который им помнится, уже несет в себе будущие наслаждения и чувства, которые пришли потом. Правды не узнать, правда о прошлом не существует. Кхххрр! Взять, какое-либо повторяемое событие: похороны, болезнь, поездка — которое вы испытали в последнее время под знаком того или иного состояния духа, в том или ином настроении, в тех или иных оформлениях материи… Так это уже было в прошлом! Кха-кха! Это к вам обратились знаки-символы! И это всего лишь скрежет в машинерии вашей памяти. Вот, разве не бывало у вас такого впечатления, предчувствия на грани уверенности — что наша жизнь, то есть: наша память о ней, состоит из последовательности все время отражаемого эха, одни события напоминают другие, одни слова — другие слова, одни чувства — иные чувства, одни люди — других людей, одни предметы — иные — повторяемый узор, организующий все наше прошлое. И ведь все это образы-миражи, иллюзии не существующего, бесконечно отражаемые внутри черепа.

— И все же… — mademoiselle Филипов задумалась, склонила головку, липкий снег оседал у не на волосах, — но ведь должны быть какие-то способы; я могу представить, что сразу бы сделал Никола: взял бы и записал, дословно записал бы все предсказание с указанием дня и часа; и когда потом пришлось бы его проверить, то уже не память, но доказательство на бумаге свидетельствовало бы о прошлом — вещь материальная, которую можно пощупать руками.

…И почему вы не можете спланировать будущее по собственным намерениям, вот этого я никак не пойму. Ведь ни у кого оно не складывается точно так, как он его себе задумал — только это вовсе не причина, чтобы жить только сегодняшним днем, нынешним моментом, ведь правда?

— Вы хотите заставить меня принести героическую присягу: я выступлю против охранников, чиновников и мартыновцев, против лютов, что я разморожу отца и вывезу его из Сибири. Но как я могу давать слово за человека, которого не знаю?

— То есть, за кого же?

— За Бенедикта Герославского, которого нет!

Кристина отшатнулась.

— Нет, вы еще больший чудак, чем рассказывала Елена!

Из белой мглы появилась туша пассажирского вагона. В окнах горел свет, ряд светлых прямоугольников определял границы метели. Я-оно стерло ледяные хлопья с усов и щетины.

— Откуда же мне знать, найдется ли в будущем такой Бенедикт Герославский, которого охватит такое же отчаяние, как вчера — которое помнится со вчерашнего дня, а?

— Ах, вот почему вы этим черным током Николы стреляетесь? «Не живет, но, возможно, живет». Так? Не хочет, но, может, хочет. Боится, но, возможно, не боится! — Кристина ткнула указательным пальцем, почувствовало даже сквозь шубу, она ткнула еще сильнее, потом ударила открытой ладонью из неуклюжего замаха, чуть не поскользнувшись при этом; схватило девушку за накидку, обняло ее за талию. В ответ она резко наступила на ногу.

— Вуоой!

— Вы меня за глупое дитя принимаете! А я все понимаю! Я знаю, что вы тогда сделали с Николой! Но почему же тогда вы не воскресили турка? «Несчастного господина Фессара»!

Я-оно откашлялось.

— Вот Богом клянусь, об этом не подумал. Но с его разбитой головой… в присутствии стольких свидетелей… опять же, он был уже потерял много тьмечи… Вы считаете, будто бы я этим как-то руководил, что — запланировал то, что Никола оживет? Это был бросок монеты.

Кристина презрительно фыркнула.

— Но ведь, когда речь пойдет о вашем отце, вы монету бросать не станете?

Еще от нее стыда наесться! Еще перед нею краснеть, пред ангелом стыда под лед проваливаться!

— А что я сейчас делаю, — заорало я-оно через метель, облако горячего дыхания взорвалось перед лицом — белый пар, черный пар, мороз. — Что я сейчас делаю!? А!?

Mademoiselle Филипов, перепуганная, отступила, с открытым ртом и, инстинктивно широко, разложенными руками.

— Кого бы вам хотелось! — вопило я-оно, размахивая тростью. — Чудатворца! Героя! Нету, нету, нету! Кха-кхаррр! — Тяжелая шапка упала с головы, отпихнуло ее в снег, под колесо поезда. Кто-то стоял на ступеньках, со светом Люкса за спиной, силуэт в длинном пальто. Я-оно размахивало тростью во все стороны, в том числе — и на него. — Не стану я лгать! — хрипло орало по-русски и по-польски. — Никакой лжи! Только правда! Без меня! Корр. — кхрр! — В конце концов, я-оно поскользнулось и свалилось на землю, больно ударившись лопаткой о заледеневший сугроб.

Боже, какое облегчение, лежать вот так в снегу, не двигаясь, в теплой шубе, под небом успокаивающей белизны, когда чудесно прохладные снежинки падают прямиком между губ, тая уже в облаке темного дыхания — прямо из белизны над обращенными книзу лицами капитана Привеженского, тайного советника Дусина и Кристины Филипов.

— Дорогая mademoiselle, с вами ничего не случилось?

— Мы просто так громко беседовали.

— Да я же видел. Пьяный?

— Нет!

— Он был в вагоне с машинами доктора Теслы, так что, пускай господин капитан ничему не удивляется; я помню, что вчера вечером вытворял покойный господин Фессар; хорошо, что этот теперь в тайгу от нас не сбежал…

— То есть, вы говорите, это так же, как с теми умалишенными, что американский доктор им ток через мозги пропускает, и они потом…

— А вот не знаю. Но сами видите, господин капитан.

Не растаявший снег падал на язык. На вкус он был словно самая чудесная родниковая вода.

Капитан Привеженский пнул под ребра (шуба погасила силу удара), сплюнул и ушел, скрип-скрип.

Кха-кха, смеялось я-оно про себя, лежа на льду, смеялось, поднимаясь, когда Дусин со смущенной девушкой тянули, смеялось, когда мрачный советник насаживал на башку заснеженную шапку и вел к ступеням и внутрь вагона.

— А вам, мадемуазель, — посоветовал он еще Кристине, — не следует в Сибири выходить с непокрытой головой, даже если мороз самым легким кажется, так и жизни можно лишиться.

Та лишь немо кивнула.

Хихикало, когда Дусин тащил по коридору и запихивал в атделение.

— Благодарю, Валентин, — воскликнуло я-оно, шаря в кармане в поисках рублевки, — только, Валентин, закройте за собой дверь.

На сей раз ему удалось ею треснуть громко.

Упало на кровать — в шубе, в шапке и в ботинках — и так и заснуло.

Светени танцевали на стенках купе, на затянутом белизной окне, когда поезд проезжал мимо стоящих рядом с путями массивов лютов, длук-длук-длук-ДЛУК; потом остались одни лишь светени под веками, те, что были негативом красных пятен. Теслектрический ток щекотал жилки и разтьмечивал сны.

О температуре, при которой замерзает правда

Прокурор Разбесов нахмурил свои кустистые брови, отложил нож и вилку, вынул из внутреннего кармана очечки в проволочной оправе, тщательно протер стекла, затем насадил на кривой нос. Насадив, отклонился на стуле, не в области плеч и шеи, но всем позвоночником, и только лишь потом глянул над столом с посудой, над бульоном с вермишелью, фаршированной уткой, pommes soufflées[204], холодным салатом и горячим соусом.

— Гаспадин Герославский, — заявил он, — забираю свои слова обратно; я и не заметил, а ведь вы уже лютовчик.

— Ллюжия, — закончило глотать я-оно, — иллюзия…

— А ну-ка, протяните руку к свече!

Он схватил под самый манжет и подтянул ладонь к огню. Повернуло ее боком, чтобы не занялись бинты на пальцах. Пламя лизнуло кожу и на самое краткое мгновение — разве что глазом мигнуть, только Разбесов не мигал — оно замерцало черным, превращаясь в собственный негатив, то есть, пожирающее свет пламя тьвечки.

Петр Леонтинович отпустил.

— Вы здесь жили?

— Что?

— В Сибири. В Краю Лютов.

— С чего бы?

— Видел я такие помрачения света, — не спеша, говорил прокурор, — у бывших холадников, у каторжников из Сибирхожето, у брадяг с берегов Тунгуски.

— Знаю, господин Поченгло вспоминал. Только я… Можете спросить у доктора Теслы, это проходящее.

Разбесов спрятал очки.

— Вам не нужно передо мной объясняться, я же вас не допрашиваю.

— Мне бы не хотелось, чтобы вы меня принимали за лжеца.

Разбесов покачал головой.

— Итак, вы едете к отцу.

Я-оно копалось вилкой в салате.

— Это тоже неправда. Министерство Зимы мне заплатило, потому и поехал. Но теперь… Сам уже не знаю.

Петр Леонтинович слегка усмехнулся.

— Отцы и дети, чисто русское дело.

— Ммм?

Прокурор оттер губы салфеткой.

— Вот, Зейцов, — указал он взглядом на бывшего каторжника, который, как обычно, обедал в одиночестве, в углу, за отдельно поставленным столиком. — Как он рассказывал? Едет от родного отца к отцу духовному, за деньги первого спасать другого, а сам — блудный сын. Разве не такова его история? Какой иной народ на Земле находит тождество человека в имени собственного отца? Венедикт Филиппович. Только люди Книги — иудеи, магометане. Ибо это святое дело. В каждом земном отцовстве отражается связь Бога Отца с Сыном Человеческим, Бога с людьми. То есть, отца — но почему не матери, из тела которой рождается новое тело? Вы читали Братьев Карамазовых? Что это, рассказ о сыновьях или, скорее, об отцах?

Зернышко приправы вошло в дыру от выбитого зуба, я-оно копалось зубочисткой.

— Хмм, а ведь вы правы: на самом-то деле я и не знаю, зачем сел в этот поезд, и не знаю, что сделаю, когда с него сойду. Все это дым и иллюзии Лета. То, что я являюсь его сыном… на самом деле, мне об этом напомнили только сейчас. До этого… собственно, у меня не было отца. Нет, не так: отец у меня был, но среди его основных признаков, наряду с добродетелями и положительными чертами характера, была и эта вот особенность: несуществование. И вот как раз — только представьте их мысленно рядом с друг другом: существующего и не существующего. По чему различишь? Никак не различишь. Понимаете? — Вагон-ресторан подскочил, укололо себя зубочисткой в десну. — Черт. Простите.

— Не буду делать виду, будто бы понимаю вас в этом. — Прокурор коснулся пальцем кончика носа, это был жест, выполненный вместо другого жеста, не выполненного. — Только никак не могу я устоять перед этой ассоциацией. Еще до того, как меня перевели в артиллерию, в качестве младшего офицера я служил на Кавказе, сразу же после восстания Али-бека-хаджи, во времена самых рьяных абреков. Там никогда не прекращаются войны местных горцев, они дерутся между собой и воюют с Империей. Есть что-то такое в культуре этих диких народов — некая общая черта, которая обнаруживается под самыми различными большими или меньшими их чудачествами, теми вещами, которые у нас никак не могут уложиться в голове… Так вот, это народы, мужчины которых в каждом поколении отправляются на войну, и в большинстве своем — оттуда не возвращаются. Кто воспитывает сыновей? Матери, а так же идеалы отцов, это значит — не существующие отцы. Но, обратите внимание, молодой человек, эти же сыновья сами потом идут погибать за проигранное дело, снова оставляя уже собственных сыновей; теперь уже они — не существующие отцы. Et setera[205], до тех пор, пока само не существование не становится идеалом, то есть: воспитание отсутствием, что вовсе не то же самое, что отсутствие воспитания или воспитание женщиной без мужчины.

— То есть — то есть, вы хотите сказать, что это некий вид исторической необходимости, что, будучи ребенком не существующего отца…

— Нет!

А теперь говорят: Сын Мороза, le Fils du Gel. Должен ли я на это согласиться? Ведь это же слишком легко, словно напялить театральный костюм.

— Вы меня спрашиваете? — Разбесов отвел взгляд. — Я же говорил: за вас я не отвечу.

— Вы знаете, но ведь именно потому, что вы… что вы… — Переломило зубочистку, резко отодвинуло тарелку, даже посуда зазвенела. — Потому-то я вообще могу вас спрашивать — вы понимаете? Вы, возможно, ближе всего к пониманию, из всех людей. — Склонилось к нему над столом. Разбесов все еще не глядел, убегал взглядом в сторону, за окно, на снежный пейзаж. — Послушайте — не то говорю, что говорю, но, может, вы услышите, может, поймете — так что, слушайте: я не существую.

Прокурор откашлялся.

— Из-за того, что перешло на вас от отца? Или это, a propos[206] Достоевского? Что если нет Бога — а здесь: если нет человека…

— Нет! Это не в переносном смысле. Вы можете заглянуть за пределы простого языкового парадокса? Не существую.

Прокурор приложил руку к оконному стеклу, протер запотевшую плоскость.

— Кто знает, может, вы и правы, разве это не кратчайший путь…

— Путь? К чему?

— Вначале отбросить все, в одинаковой степени — и правду, и ложь, и только потом…

— Нет, нет, нет! — Качало головой. — Но… — Он, наконец, глянул над огоньком декоративной свечки. Я-оно опустило глаза. Свернуло салфетку, поднялось. — Благодарю. — Неуклюже поклонилось и, как можно скорее, вышло из вагона-ресторана. Разбесов не звал от столика; впрочем, все равно даже и не оглянулось бы.

В купе застало постель застеленной и ковер, очищенный от стеклянного мусора. Проверило: бар тоже был заполнен. Не забыть про пару рублей для Сергея. Налило себе коньяку. Пополуденная серость обещала преждевременный закат; вот только эта вездесущая белизна обманывала глаза. Глянуло через стакан и сквозь жидкость на внутреннюю часть ладони. То ли светени так складываются в хиромантических линиях жизни и фортуны, то ли это ледовые рефлексы расщепляются на розетках хрустального стакана? А самое паршивое: эта ладонь трясется.

Включило электрическое освещение. Спать не хотелось, наспалось уже достаточно. Вынуло из секретера папку, перелистало бумаги. Рука задержалась на письме пэпээсовцев. ВЕСНА НАРОДОВ ТАК. ОТТЕПЕЛЬ ДО ДНЕПРА. ПЕТЕРБУРГ МОСКВА КИЕВ КРЫМ НЕТ. ЯПОНИЯ ДА. ПРИБУДЕТ КУРЬЕР. БУДЬ ЗДОРОВ. Если это не было предсказанием будущего, то чем, собственно? А это второе — предсказание, которого я-оно не расшифровало — и бесконечное число параллельных предсказаний, которых не помнило — для которых в настоящем не хватало столь же сильных оснований… Бросок монетой, конечно же, что бросок монетой. Сойдет на перрон в Иркутске, и…

Глянуло в зеркало. Граф Гиеро-Саксонский, Невероятная Фелитка Каучук — это легко, нет ничего более легкого, выяснится само, без усилий, а иногда даже — вопреки всяким усилиям. Но сделать нечто противоположное: отнять ложь, срезать ее с себя одну за другой, словно пленки лука… Что останется? Если не считать слез в глазах.

Дернуло за львиный хвост, потянуло на себя окно, мороз ворвался вовнутрь атделения, длук-длук-длук-ДЛУК, мороз, грохот и пронзительный ветер, напитанный снегом — протерло глаза, сбило липкие хлопья с век — и увидело вдалеке, над заледеневшим лесом, стройное соплицово, наклонившийся, вопреки притяжению, сталагмит-монумент — уже, это уже здесь, это уже сейчас, Край Лютов, ну да, сердце Зимы — стискивая зубы, сорвало с пальца перстень с гербом Кораб и изо всех сил метнуло его из окна. Тот пролетел добрые двадцать аршин от путей, в глубокие сугробы.

Закрыв окно, выкашливало стужу. Помог коньяк. Вернувшись к зеркалу, взлохматило волосы, уже взлохмаченные ветром. Подумав, зачесало их на лоб и в стороны, так и сяк, и еще по-другому — только это ничего не меняло. Поковыляло в служебное купе.

— Есть у вас тут какой-нибудь мальчик[207], умеющий обходиться с бритвой?

Сергей поднял голову над журналом.

— Бритвой?

Сунуло ему банкноту.

— А, гаспадин побриться желает!

— Когда остановка? Пускай постучит и ждет под ванной.

— Через четверть часика, в Куйтуне.

Стюард-цирюльник появился вовремя, за минуту до начала торможения. К счастью, у него имелись и ножницы. Уселось на краю ванны, забросило на плечи полотенце. Поезд остановился с протяжным визгом, стюард вопросительно глянул.

— Режь.

— Какой фасонщик Ваше благородие себе желает?

— Под нуль. Только быстро. А потом пройдешься бритвой, под глянец.

— А как Ваше благородие пожелает. И бороду?

— Бороду не надо.

Тот обернулся быстро, скользя по черепу хорошо наточенным лезвием, один только раз порезав кожу. При случае проявились две приличных размеров шишки и обширные синяки, уже созревшие, растянувшиеся в вишнево-фиолетовых пятнах — один спереди, спускающийся от уха к правому виску. Выглядело это совершенно ужасно.

— Ваше благородие довольны?

— Невысказанно. — Вагоном дернуло. Схватилось за умывальник; Экспресс отправляется дальше. Стараются нагнать задержку. Сунуло в карман «мальчика» трешку. — Когда у нас следующая длительная стоянка?

— Через час, Ваше благородие. Сорок пять минут в Зиме.

— Это где? Мы уже давно в Зиме.

— Город такой, Зима; Старая Зима, сразу же, где река Зима впадает в Оку. То есть, там, где впадала.

У себя в купе чокнулось с зеркалом остатками коньяка. Галстук! Нужно избавиться от всех этих пижонских галстуков, английских узлов и блестящих заколок. Что еще? Трость? Трость, к сожалению, просто необходима. Шуба? В Иркутске обменяется на какой-нибудь дешевый тулуп, впрочем, пальто на соболях тоже нужно будет сплавить. Пощупало по карманам, рука почувствовала выпуклость над ремнем. Что с Гроссмейстером? Отдать Тесле?

Теперь появляется финансовый вопрос. Вынуло деньги из бумажника и тонкий сверток со дна чемодана. Даже с выигрышем в зимуху в сумме этого было мало, чтобы сразу отдать Министерству Зимы. А ведь если так пойти да бросить им на стол их сребреники, уже ни за какие коврижки они не допустят Сына приблизиться к Отцу Морозу, не вспоминая уже о свободе, необходимой для какой-либо попытки его разморожения и вывоза из Сибири. То есть, ложь — так или иначе, придется лгать.

Нет! Один раз соврешь, и это замерзнет на века. Даже молчаливое разрешение проявления лжи — сколько зла оно способно устроить! Как тут выкрутить жизнь! И ведь еще далековато от Края Лютов, под Солнцем Лета. Провело рукой по гладкому скальпу, чувствуя под кожей мелкие выпуклости и впадины черепа, френологическую карту характера. Вот если бы так, путем деформации черепа, можно было перекроить себе душу… Это ведь последний момент, последние станции перед Городом Льда. Раз не знаешь, кто ты такой, по крайней мере, будь уверен, кем ты не есть. Запихнуло бедную головушку в умывальник, под струю холодной воды. И вовсе не для того, чтобы протрезветь, чтобы мысли поскакали быстрее, чтобы прояснить ум — но, как раз, чтобы не думать ни о чем другом, кроме этой холодной воды, чтобы приостановить разтьмеченное воображение, которое уже перескакивает к следующей возможности, и еще к следующей, и еще последующей, а каждая из них одинаково правдива. Нужно выдержать, пока Тесла снова не затьмечит эту побитую, трясущуюся башку.

В шубе и шапке, с тростью в руке и папиросой в зубах ждало в коридоре у дверей, пока Экспресс тормозил; выскочило на перрон Зимы еще до того, как поезд остановился, при этом чуть не грохнувшись на землю. Снег не сыпал здесь столь густо, но землю покрывала та же самая трехслойная мерзлота: свежий пух на подмороженной грязи, лежащей на твердом льду. Ступаешь по этому пирогу, словно по обсыпающемуся гравию; земля убегает из-под ботинок, нот выкручивает в щиколотках.

Посапывая, поковыляло в зад состава. Зима, одна из последних стоянок, всего двести пятьдесят верст от Иркутска. Вокзал на зимназовом скелете, склады лесоматериалов, бараки и лавки под фонарями в мираже-стекле. Весь перрон и вагоны за «Черным Соболем», и вся округа в их свете выглядели охваченными зимназовыми радугами, словно замкнутыми в абажуре мерцающих рефлексов, где, медленно опадая, вальсируют снежные искорки — в стеклянном шаре, заполненной фарфоровыми цацками для детской утехи; а над всем этим из-за вокзала склоняется паучий массив люта. Загрохотало в двери, раз, другой, потом громче — третий — открыл Олег.

— Доктор Тесла есть? Дайте-ка руку!

Папиросу выплюнуло под вагон.

Серб даже не удивился. Теперь, кроме него и Олега, не было никого; Фогель отправился за людьми князя Блуцкого, что были обещаны для охраны вагона на время стоянки. Чем ближе было к Иркутску, все становились более нервными.

— Есть у вас здесь та динамо-машина? Или, быть может, скорее будет просто переставить ток в насосе. Пожалуйста!

Доктор Тесла голой ладонью погладил выбритую губу. Тьветные остаточные рефлексы переместились по его пергаментно бледной коже.

— На плюс?

— Плюс, так, плюс: больше тьмечи, Мороз! Плюс!

Не двигаясь с места, он куртуазным жестом указал на раскрытый насос Котарбиньского.

Стащило перчатки, подошло к машине. Как обычно, из нее выходили два длинных зимназовых кабеля, один законченный иглой со спуском.

— Выставлено? Можно? Можно?

Машина работала с тихим урчанием.

Схватилось за эту иголку, второй рукой быстро, без раздумий, нажало на курок.

…из окостеневших пальцев.

Наклонилось, подняло ее, чтобы снова нажать на металлический язычок.

…удержать конвульсии.

— Да успокойтесь уже, вы же весь синий!

— Еще.

— Высосете тьмечь из половины банки. Ну, сами ведь поглядите, у меня даже чай замерз.

— Еще!

…помогая подняться на ноги. Покрытая льдом машина зловеще блестела. Олег подал шапку, которая далеко откатилась среди тряпок и опилок. Правда, сразу не могло поднять рук, чтобы напялить ее на лысую голову, уж слишком сильно они тряслись. Хотелось согреть их дыханием — только дыхание было еще морознее, оно выплыло перед глазами тучей густого затьвета. Раскашлялось. Никола подал кружку исходящего паром чая, кипяток прямо из самовара. Стиснуло на кружке пальцы. Тогда-то заметило на коже ладони обширный узор белых и красных пятен, чуть ли не шахматная клетка в своей регулярности. Слюна щипала в язык; по внутренней части рта словно мурашки пробегали; через нос невозможно было дышать, приходилось разговаривать, широко раскрывая губы, тщательно и медленно артикулируя гласные, делая глубокие вдохи между словами. Глядело сквозь пар и сквозь тень дыхания. Ночной ореол, окружавший изобретателя — серба, был, как никогда четким, светени нарастали под его руками, черный свет обливал его худощавое лицо; сейчас он был больше похож на гравюру Николы Теслы, чем на живого Теслу.

Он поднял голую ладонь.

— Так, — ответило ему.

— Так, — подтвердил он.

— И как можно скорее.

— Месяц, самое большее, два.

— Как только, так сразу.

— All right.

— Через нее.

— Если официально — девичью.

— Ладно, неважно.

— Только транспорт.

— Не схватили.

— Где.

— Разумеется.

— Ха!

— Bien[208].

Допило холодный чай, поклонилось и вышло в желто-зелено-розово-лазоревую феерию ламп из мираже-стекла. Олег с грохотом задвинул дверь. Рядом, между вагонами, с винтовкой у ноги стоял мужик в ливрее князя Блуцкого. Он прижал шапку к коленям; сердечно поздравило его. Двинулось вдоль вагонов с примороженной от уха до уха улыбкой. Через несколько шагов поскользнулось и грохнуло в снег. В спокойном изумлении наслаждалось акварельными красками, по этому снегу протекающими. Подбежал человек князя, подал трость, отряхнул шубу. Цвета, цвета, так много цветов. Теперь шло медленно, приглядываясь ко всему с жадным вниманием, свойственным детям, сумасшедшим и смертельно больным людям. Даже головой крутило осторожно и мягко, направляя глаза на окружающие виды словно тяжелые стволы крупнокалиберных орудий. Итак. Вечер. Зима. Снег. Лют. Вокзал. Люди. Вагон. Вагон. Вагон. Дусин. — Неужели надо вот так от меня убегать…! — Весь запыхался. — Ведь сами же напрашиваетесь на несчастье, как Бог свят! — Приветствовало его крайне вежливо, словно давно не виденного приятеля. Тот отступил, наморщив брови. Вагон. Вагон. Их квадратные окна: светящиеся отверстия в стене теней, за кружевной занавеской снега. Ведь в купе, естественно, горит свет, электрические лампочки в белых и красных абажурах, и как только глаз обращается в сторону сияния, он тут же слепнет ко всему окружающему мраку, в отношении всего остального свет, затопленного в этом мраке и полумраке; и вот так перескакиваешь между этими окнами, словно между страницами книги, фотографического альбома, от снимка к снимку, от tableau[209] к tableau, загипнотизированным взглядом. Видит: Frau Блютфельд, склоняющаяся над Herr'ом Блютфельдом, в чем-то энергично убеждающая его с помощью размашистых жестов, захваченная в этом tableau в профиль, она высвечивается на запотевшем стекле массивным силуэтом, с выдающимся бюстом и с волосами, скрученными в высокой, пирамидальной прическе. Следующая картинка: капитан Насбольдт, выглядывающий через закрытое окно, с руками за спиной, с короткой трубочкой морского волка в зубах. Дальше: дети французской пары, приклеившие к стеклу розовые личики, а за ними — на фоне — способные защитить тени родителей. Женская рука, появляющаяся из-за наполовину задвинутой шторы, запястье в кружевах, длинный мундштук с папиросой, струйка дыма, плавное движение этой руки, словно опадающая нота менуэта. Князь Блуцкий-Осей, дремлющий с носом в книжке, с неестественно выкрученной над головою рукой — старец, замороженный во всей своей старческой беспомощности. Прокурор Разбесов, разглаживающий на вешалке свой прокурорский мундир, повернутый спиной к окну-картине, так что электрическое tableau показывает лишь широкую, неестественно выпрямленную спину бывшего артиллериста, и нет в этой картине ничего от стервятника, ничего нет фальшивого. Богач и его слуга, склонившиеся над столиком, над шахматной доской, слуга подливает хозяину кофе, хозяин двигает ладью. Красавица — вдова, машинально расчесывающая черные волосы, в то время как пальцы второй ладони танцуют на нижней губке, на полураскрытом в улыбке рте. Два брата, сидящие в купе vis-a-vis, неподвижно и молча, со скрещенными на груди руками, две сухие мумии, два бездушных профиля. Monsieur Верусс с лошадиной челюстью, играющий на своей пишущей машинке словно на пианино, одной рукой, не глядя на быстро прокручивающийся бумажный листок. Мороз стиснул горло и разорвал легкие. Встало на покрытом льдом месте. Подошел Дусин, прикоснулся, заговорил: громче, потом еще громче. Я-оно не могло пошевелиться, не могло отвести взгляда. — Венедикт Филиппович! Венедикт Филиппович! — Видно, стояло так очень долго, потому что он уже кричал и дергал; в конце концов, это обратило внимание Верусса, он глянул над машинкой. Между нами падал снег, три аршина ветра и снега перед освещенным стеклом, он падал на лицо и веки — даже и не моргнуло. Верусс тоже не моргнул. Отступило на шаг, второй, третий; подмороженная грязь трещала под подошвами, пятый, десятый шаг, шторы радужной метели задвинулись перед глазами, заслоняя золотой tableau атделения, весь вагон Люкса номер один, длинный массив поезда и черный червяк зимназового паровоза под мотыльковыми крыльями зорь.

— Господин Дусин, — произнесло я-оно на морозном выдохе, — немедленно бегите стеречь доктора Теслу — monsieur Верусс — который вовсе не monsieur Верусс — он сейчас взорвет его вагон.

О силе презрения

Панна Елена Мукляновичувна поправила pince-nez[210] на ястребином носу Павла Владимировича Фогеля. Седой охранник переложил наган из одной руки в другую, вытер внутреннюю часть ладони о полу сюртука и кивнул. Проводник провернул ключ в двери купе Жюля Верусса, нажал на дверную ручку. Фогель вскочил вовнутрь.

— Его нет!

— Я же говорил! — раздраженно буркнуло я-оно. — По одному взгляду он догадался; я выдал себя; и он теперь знает, что мы знаем. Забрал бомбу и пошел взрывать арсенал Теслы.

— Так чего мы ждем? Уезжать отсюда, как можно быстрее! — бросила панна Елена.

Начальник Экспресса покачал головой. Он вынул часы-луковицу, глянул на циферблат.

— Двадцать пять минут.

Выглянуло через окно.

— Он ушел в метель, мы никак его уже не найдем. Нужно стеречь Теслу и его машины, это единственный способ.

Фогель по коридору направился к двери вагона.

Елена повернула на месте.

— Пан Бенедикт, подождите, я возьму пальто!

Прежде чем она вернулась, вынуло из-под расстегнутой шубы Гроссмейстера, развернуло зимназовый револьвер из тряпок, проверило тунгетитовые пули в барабане-бутоне, слегка пошевелило спуском-змеей. Начальник поезда сконфуженно приглядывался ко всему этому, дважды открывал рот и два раза сглатывал невысказанные слова. Под конец лишь с мрачной миной перекрестился.

Я-оно машинально потирало стволом по ребру другой ладони.

Прибежала панна Мукляновичувна.

— Уже… шепнула она, запыхавшись, — думала, что… не… ждать… женщину…

— Вам хотелось приключений.

— Но… может… убьют…!

— Действительно. Этим и отличается настоящее приключение от воображения о нем. — Указало на проход. — Прошу.

Она еще глянула на Гроссмейстера — огромные темные глаза на бледном личике — и пошла вперед.

Вышло на перрон. Застегнуло шубу. Трость в левой, Гроссмейстер в правой руке, лед под ногами. Со стороны вокзала бежал мундирный железнадарожник, с ним урядник и два полицейских с винтовками. Панна Елена разглядывалась по сторонам, вжимая лицо в пушистый соболий воротник. Лют нависал над путями, распялившись над Экспрессом, над складами с углем и дровами, над боковыми ветками и локомотивами. Пульсирующий свет мираже-стекольных ламп разрисовывал морозника волнами водянистых красок: бледной зелени, морской синевы, неяркого персика, пережженной желтизны. Даже падающий снег, ба, сам воздух — они тоже переливались теми же самыми цветами.

— А если это не Верусс?

Застучало палкой по мерзлой земле.

— Панна сомневается? Здесь Шерлоки Холмсы рождаются на камне, то есть, на льду.

— Пан Бенедикт все шутит, — нервничая, фыркнула девушка.

— Пишущая машинка, панна Елена. Дедукцию следует проводить не только из того, что существует, но и из того, что не существует. Я иду к Тесле, вы или идете со мной, или же не идете, прошу решать, но сейчас же — которая Елена Мукляновичувна въезжает в Край Льда.

Она глянула — странно.

— Вы снова выглядите как-то иначе. Тени под глазами — я слышала, что потом, ночью, вас пришлось относить…

— Так вы идете — или нет?

Елена сунула руки глубже в карманы.

— Думаете, что я испугаюсь?

— Есть у меня такая надежда, это правда.

Она высвободила из легких глубокий вдох, облако пара развернулось перед нею шелковым веером. Когда оно исчезло, девушка глядела уже по-другому, другая гримаса морозила ее лицо. Елена выпрямилась, подняла голову. Ожидало молча; ведь знало, насколько это трудно, насколько болезненно — и насколько стыдливо, когда смотрят люди, когда глядит хотя бы один человек. И дело здесь не в банальном страхе. Это совершенно другой вид тревоги. Даже те, которые никаким образом не способны выразить ее на языке второго рода, испытывают в такой миг всемогущее чувство несуществования. Ожидало покорно, метель шумела в ушах.

Вздохнув второй раз, панна Елена приподнялась на цепочки и быстро чмокнула в замерзшую, заросшую щеку.

— Спасибо.

Идя затем вдоль поезда, ежесекундно она то подбегала, то приостанавливалась, нетерпеливо оглядываясь через плечо; только я-оно не пробовало ускорять, опасаясь несчастного случая с Гроссмейстером, если бы снова покатилось кубарем на этом льду. А метель тем временем сделалась плотнее, если не считать размазанного над землей зарева огней, мало что проникало сквозь клубящийся туман. Люди пробегали туда и сюда, ветер приносил их обрывистые окрики, свистки, стук вагонных дверей, хруст растаптываемого льда. Уже поднимало руку с Гроссмейстером, когда из радужного снега выпадала очередная фигура — а это оказывался салдат, полицейский, лохматый железнодорожник, человек князя или капитан Насбольдт — он тоже с револьвером, приготовленным к выстрелу. Усмехнулся, извинился, поклонился девушке, побежал дальше.

— И снова набегает толпа, — дышала Елена, — а потом окажется…

— Что?

— Он мог попросту испугаться и сбежать, иногда пан Бенедикт способен перепугать.

— Пишущая машинка, панна Елена. Ведь вы сами описали его методику той ночью, с коньяком. Ведь кого мы искали? Пассажира, который купил билет в последний момент, ибо в самый последний момент ледняки узнали о компрометации и решили посадить в Экспресс еще одного агента. Следовательно, Зейцов; следовательно, Поченгло, очередные подозреваемые. Но — когда вы сами купили свой билет? Вы и Мариолька Белчик, так когда купили, а? вы его не покупали! — Я-оно крутило головой в тупом изумлении. — Вы все мне выложили, а я не понял; впрочем, вы сами тоже не понимали. Поездка — это магическое время, панна Елена. Мы являемся теми, кем видят нас незнакомые. Каким образом вы можете подтвердить истинность Бенедикта Герославского? Каким образом я могу подтвердить правдивость Елены Мукляновичувны? Не могу! То же самое касается и любого из путешествующих. В большинстве паспортов нет даже подробных описаний личности. Так что делает агент? Выискивает среди пассажиров Люкса одинокого мужчину, такого, у которого наверняка нет никаких старых знакомых среди других, едущих в Сибирь, и…

— Жюль Верусс — это не Жюль Верусс.

— Не знаю, как его зовут. Настоящего Верусса наверняка уже давно сожрали волки. Этот Не-Верусс — могу поспорить, он даже не иностранец. И говорил он неуклюже и беспомощно не потому, что не знает русского или немецкого языка, но потому, что его родной язык — русский. Я же говорил вам: следует проводить дедукцию так же и по тому, что не существует.

Мы прошли мимо группки пассажиров из купейного, с любопытством разглядывавшихся по перрону, то есть, по тому его небольшому фрагменту, который могли видеть от ступенек вагона, от которых далеко не отходили: два пузатых и бородатых купца, музыкант с собакой, баба, завернутая в три платка, так что между складками красной ткани были видны лишь монгольские глаза; худой поп — и как только их заметило, они тоже обратили внимание и давай выкрикивать вопросы да пальцами тыкать: о, большой левольверт, черный, о молодая красавица рядом, о, хромает, тот самый авантюрист из князей да богачей, он это, из-за него вся эта кутерьма, точно, тьфу…

Сбежало, как можно скорее, в снег, почти догоняя панну Елену.

— Самый первый вопрос, кха-кхрр, который мы должны были себе задать: почему не начался скандал после того, как я разбил голову Фессару.

— Он не пошел жаловаться.

— Я не имею в виду бедного турка! В чьем купе мы оставили на ковре кровавую лужу?

— Ах! Письменная машинка!

— Открывает свое атделение, входит, смотрит: в его отсутствие кто-то истек кровью у него на полу. Что делает после того, кха-кха, человек нормальный? Бежит к праваднику, к начальнику, поднимает грандиозный скандал. Что сделал monsieur Верусс?

Панна Елена уже вжилась в логическую рутину доктора Ватсона, слушая в радостном напряжении, настолько возбужденная и увлеченная, что в ней вообще не оставалось места для страха; мороз не мороз, розовый румянец и так заливал бледные щеки. Ответила она на половине вдоха, заглатывая ветер и снег.

— Ничего.

— Ничего! Теперь снова высматривайте несуществующие вещи. Что такого этот знаменитый журналист печатал на своей машинке? Где его репортажи, интервью, путевые письма, рассказы из дикой Сибири? Он выстукивал на листках чистую ерунду, буквенный хаос и тысячекратные повторы одного знака, ничего больше. Почему он так делал?

— Погодите… Пан Бенедикт, не говорите, я сама! — Елена закусила губу. — Он не Верусс, так. Следовательно… Ха! Он не умеет печатать на машинке!

— Не умеет.

— Только ведь через эти стенки все слышно, а ему нужно было делать вид. Вот он и стучал по клавишам каждый вечер. Так? Так?

— Они наверняка сразу выбросили бы эту веруссову машинку, если бы могли это предусмотреть. Но сначала он пытался что-то делать, перепечатывал, видно, предложения из книжки — но, как это должно было звучать! До него дошло, что так он только быстрее выдаст себя, и теперь колотил только ради быстрого звука: трак-трак-трак, как будто играл на пианино. Потому что, на пианино играть он умеет — и как раз сейчас я и увидел его через окно, играющим на письменной машинке… Вы понимаете? — Ударило тростью с дельфином по шапке, что даже белая пороша с нее посыпалась. — И все очевидности сразу же замерзли на своих местах, словно мне лют на голову наступил.

Лют, на которого инстинктивно оглянулась Елена, висел над путями на высоте вокзала, основной его массив — вся морская звезда темного льда, поднятая на пару уровней над вагонами — оставался отсюда невидимым; сквозь метель и лучистые отблески фонарей пробивались лишь очертания двух нитеобразных ответвлений. Ответвлений, а может, и столбов, может — вертикальных геологических волн, нитей ледовой слизи, растягиваемых и лопающихся целыми часами, днями. Возможно, это даже и не материя перемещается, а только сам неземной мороз, градиент температуры, свертывающий все на своем пути в четвертое состояние материи: лютов. Иней на стекле, он ведь тоже движется по…

Во второй раз стукнуло себя по огромной шапке тростью.

— И следующая очевидность: он обнаруживает кровь, умалчивает о ней — но что происходит? Всю ночь ничего иного он не делал, как только обыскивал свое купе, вершок за вершком, голову ставлю. И что он нашел?

— Что он мог найти? Мы выбросили… — Елена остановилась, от неожиданности чуть не споткнувшись; рука в перчатке инстинктивно полезла к тесно связанным волосам. — Моя шпилька!

— Ваша шпилька. Он обнаружил женскую шпильку — с черным волосом. И что подумал? Кого начал подозревать? Ведь мы еще были далеко в Лете. Попытайтесь вспомнить точное начало того неожиданного его аффекта к одинокой вдове. У которой длинные, черные волосы, и которая располагается в двух купе от него.

— Господи Иисусе!

— Вас спасло расположение вагонов. И вы считаете, будто бы он тут еще никого не убил? Ха! Не забывайте про цель ледняков: Тесла, арсенал Теслы, защита Льда, оборона status quo России. Какой бы план не был перед тем, то после того, как я выпал с поезда, после того, как мадемуазель Филипов все рассказала княжеской паре, и князь начал давать своих людей для помощи охранникам — этот не-Верусс должен был быстро сколотить план новый. Вот вспомните — две памяти более правдивы, чем одна — припомните, ведь он начал работать над Фессаром уже днем раньше, все должно было пройти иначе, он хотел использовать турка совершенно по-другому…

— Что вы говорите!

— Когда вы меня отправили отвлекать внимание господина Поченгло, Фессар появляется у нас в галерее, совершенно пьяный, и начинает болтать о машинах, закрытых в вагоне Теслы, о моих предположительных коммерческих договоренностях с Теслой, с Поченгло, Бог знает с кем еще — но, главное, эти машины. С чего это ему в голову пришло? Кто его так нацелил? Спрашиваю потом — и что же слышу? Что в тот день Фессар спаивал Верусса! Кто кого, панна Елена, кто кого там травил! Их видели накачивающихся водкой в компании, и не-Верусс с этой своей речью-винегретом легко симулирует умственное затмение, вот все и подумали то, что подумали. Но, говоря по сути, у кого голова крепче: у магометанина, к спиртному не привыкшего, или у немолодого русака? И на следующий же день при первом случае бедный дурак вламывается в вагон Теслы. Если бы Дусин с князем там как раз не проходили, кто знает, как бы все пошло дальше. Ведь турок уже устроил публичную сцену, а потом на месте взрыва нашли бы его останки — ничего больше не-Веруссу и не было нужно, арсенал Тесла взорвали бы в два счета, дело устроено, а на фламандском журналисте — никаких подозрений. Только он не успел, и турок уходит в тайгу живым. Что делает наш пронырливый агент? Вспомните сами! Какое прошлое здесь подходит! Было ли по-другому? Он, он, именно он первым предложил устроить экспедицию в лес, спасать безумца! Он потащил людей за собой! Ведь ему нужно было захватить его наедине, до того, как Фессар придет в себя и вернется в Экспресс да начнет рассказывать, как надул его знаменитый журналист. Потому не-Верусс сам пошел за ним, как можно скорее, только вначале заскочил к себе в купе оставить уже заготовленную бомбу; и удача ему способствовала, а может, хватило лишь его решительности, мы же туда на прогулку, на пикничок выбрались, он один искал турка взаправду — и нашел, и голову ему камнем проломил. И тут же вновь появляется на месте преступления, заламывает руки, калякает заметочку в своем репортерском блокноте, кха-кха, какие-то мудрости провозглашает. Так что — убил; убил и еще убьет. — Закашлялось, слишком много слов, морозный воздух снова раздражает горло. — А случай с доктором Теслой? Конечно, это и вправду могло быть несчастным случаем, признаю — но ведь могла быть и рука не-Верусса. А сегодня ночью? Он крался за пьяным, вроде бы палку отдать но если бы я там валялся в пьяном сне, думаете, когда-нибудь проснулся на этом Божьем свете? Ха-ха!

Елена выдула щеку, склонила головку набок.

— А если, все-таки… Вы же сами говорили: убийц создают. И что подобные дедукции никогда не проверяются, поскольку нельзя о прошлом сказать со всей уверенностью, ведь все здесь размыто, многозначно, нестойко. Что подобным образом можно решить головоломку в книге, а не в жизни, не в мире «быть может», между правдой и фальшью. Но, если бы вы не затянули в этот миг в его окно…

Вынуло из кармана металлическую трубку интерферографа, стянуло красную замшу.

— Поглядите. Ну, пожалуйста.

Елена осторожно взяла прибор пальчиками в кожаной перчатке, гладя белые кольца из слоновой кости. Повернулась к смазанному снегом ближайшему фонарю с мираже-стеклами, к ореолам холодной синевы; направила интерферограф на него — Солнца не было. Прижав окуляр к глазу, второй она прищурила.

— И что вы видите?

— Свет, огоньки, две точечки, одна над другой, как два тазика, мигают — синенький чертик…

— Два.

— Два. Ох! Лед, господин Бенедикт…

Подняло Гроссмейстер. Он вышел из-за панны Елены, та не заметила его, засмотревшись в интерферограф, когда тот был уже рядом с ней — опустило револьвер, опять это не не-Верусс — теперь он был уже рядом и отпихнул ее с дорого, сталкивая девушку в снег и лед, та полетела с тихим окриком, а пришелец уже вздымал над головой длинное, блестящее острие: похожую на стилет, даже на копье сосульку. Не успело снова нацелить Гроссмейстер, успело лишь заметить босые ноги мужчины и голый торс под разорванной рубахой, и тупо подумать: В Зиме ожидали, из холода в холод, в Зиме убили, святой Мартын, помоги…

Тот ударил сосулькой прямо в сердце.

Упало на землю. Пришлец тоже свалился за ударом. Сосулька не пронзила толстой шубы. Мартыновец навалился, прижимая под своими коленями руку с тростью и руку с револьвером. Шапка свалилась с головы, голым затылком ударилось о ледовые выступы.

Мужик с ледовым копьем глянул и заколебался.

— Венедикт Филиппович Герославский? — прохрипел он.

— Да! — прохрипело сквозь стиснутые зубы.

Тот коротко замахнулся и вонзил сосульку в глаз.

Дернуло головой влево, ледяное острие пошло по кости скулы, ударилось в землю, обломки вонзились в кожу, наново разрывая свежие шрамы.

Мартыновец отбросил затупившуюся сосульку, начал душить. Огненно-холодные лапы сомкнулись на шее, большие пальцы впились под подбородок, в гортань; стало невозможно дышать, дергалось в панике, а он прижимал к земле словно кладбищенский камень: правая рука, левая рука, грудь — меня распяли, прибили к месту. Над головой мартыновца, сине-багровой от старых и новых обморожений, вздымалась цветастая радуга мираже-стеклянного фонаря, обрисовывая плечистый силуэт сектанта лучистым нимбом, достойным фигуры святого на иконостасе — лицо не было злым, он не убивал с гримасой ненависти, гнева или страха — скорее уже, горечи, какой-то отчаянной жалости…

Нимб погас, когда его заслонили — черный тубус разбился на виске мартыновца. Тот со стоном упал на бок и прикрыл ладонью мгновенно залившийся кровью глаз; так, со стоном, он и лежал в снегу.

Я-оно дергалось на льду, хрипя, плюясь и плача — то есть, видело, что сделала панна Елена. Когда уже отдышалось и уселось, она стояла на границе круга видимости, всматриваясь в метель, в направлении фонаря и монументальной конечности люта. От мартыновца осталась только сломанная сосулька и строчка кровавых капель, которую быстро засыпала мокрая белизна.

Нашло трость, Гроссмейстера, пошатываясь, поднялось на ноги. Где-то в снежном вихре, со стороны товарных вагонов, раздались панические крики и треск захлопываемых дверей. Где-то там, в кружащем снегу, с южной или северной, западной или восточной стороны, выстрелили из винтовки. Начал бить станционный колокол. Низкая фигура выскочила между колес Экспресса: собака, собака того мужика из купейного, с волочащимся по земле поводком. Подняло взгляд. В темном окне вагона замаячила тень, лицо человека или чудовища, приклеенная к покрытому инеем стеклу под невозможным углом. Невольно отступило. Колокол все бил и бил. За пределами круга видимого света бегали люди, кто-то за кем-то гнался, кто-то от кого-то убегал. Оттерло лицо рукавом шубы. Панна Елена указывала на что-то одной рукой, второй рукой поднимая соболий воротник, черные глаза над ним глядели указующе. Туда! Смотри! Снежный фронт на мгновение приоткрылся, показывая советника Дусина, капитана Привеженского и казака в высокой шапке, с нацеленной берданкой; в шинели казака имелась кровавая дыра под мышкой. Колокол перестал звонить. Панна Елена опустила руку. Из-под копыта люта, из мираже-стекольного ореола вышел не-Верусс в распахнутом тулупе, с парой деревянных ящичков в руке. Я-оно нажало на змеиный хвост. Грохот вонзился в уши ледяными ножами — мороз сковал руку, мороз заполнил легкие, проколол сердце. Я-оно упало на колени.

Промах. Естественно, промах — вместо ледняцкого агента попало рядом, в люта. И этот грохот, отражающийся в голове глухим эхом — это треск распадающегося льда: лют валится на вокзал, на пути, на вагоны, массы черной мерзлоты сползают на Зиму.

Я-оно стоит на коленях, со свешенной на грудь головой, под этим пришпиленным к земле под невообразимым углом ледяным копьем, и долгое время лишь слышит эти последствия промахнувшегося выстрела, только чувствует дрожь земли и холодный, пронзительный ветер на окровавленной щеке.

Замороженными легкими невозможно дышать — первый же вдох настолько болезнен, что я-оно вопит во все горло, и это не слово, но пустой звук воздуха, проходящего сквозь скованную морозом гортань. Услышал ли кто-нибудь — в этом грохоте — в вое сирены «Черного Соболя» — в какофонии десятков иных криков — никто. И только потом мягкое тепло проникает сквозь примерзшую к змеиной рукояти Гроссмейстера ладонь, тепло, прикосновение чужого тела, и я-оно разрывает зашитые инеем веки и глядит вниз, на ту сабаку в петле поводка, лижущую руку с револьвером. Псина поднимает голову, показывает широкий язык. Я-оно шевелит правой рукой в бессмысленном жесте, чтобы погладить собачку, погрузить пальцы в сбившейся шерсти — трескает лед на рукаве шубы, просыпаются тонкие обломки мерзлоты, фиолетово-синей в свете ламп. Пес отскакивает, внимательно глядит. Я-оно вонзает трость с дельфином в снег, набравшийся под коленями и поднимается; выдыхаемый черный пар опадает на снег небольшими хлопьями сажи. Я-оно выпрямляется. Что случилось с панной Еленой?

В этот короткий миг метель, вроде бы, приутихла, виден Транссибирский Экспресс: от эллиптических плит и арочной трубы зимназового паровоза до самого последнего вагона. Лют переломился наполовину, упал на рельсы перед «Соболем» и на восточное крыльцо вокзала, раздавил лавки и склады, повсюду валяются десятиаршинные неошкуренные стволы — один из них, словно телеграфный столб, вонзился в землю в паре шагов от путей, где только что стояла панна Елена. Перрон и территория вокруг вокзала покрывает толстый ковер пара; пара или какого-то иного газа, густого, клубящегося белыми волнами, он медленно растекается из переломанных фрагментов люта, от его панцирной морской звезды, расколотой на зимназовых балках вокзала, он вытекает из порванных морозо-струн, булькает из разможженных ложноножек, испаряется из простреленной колонны морозника. Люди, бегущие на место катастрофы, бродят в пару словно в утреннем тумане, словно в болотных испарениях. Свет тех фонарей, которые еще стоят и горят, напитывает этот пар радужными оттенками. Поглядеть, прищурившись, и увидишь людей, слитых с картинки вместе с растворившейся краской; они грязнут в этой краске, краска их облепляет — они же расклеиваются на основные цвета. Как только кто-нибудь из них падает, тут же орет; и тут же его прикрывает белый-небелый коврик воздушной взвеси.

Где же панна Елена? Глянуло в другую сторону. Два казака, полицейский и человек в княжеской ливрее, упершись спинами в вагон доктора Теслы, целятся в не-Верусса из винтовок — не-Верусс стоит в десятке аршин от них, с ящичком в поднятой в замахе руке — Дусин с Фогелем бегут к нему из-за вагона — на снегу, у ног ледняка, лежит мертвый казак — под захлопнутой дверью арсенала Лета лежит второй труп: Олег с простреленной головой — а за спиной не-Верусса, со стороны треснувшей голени люта, по ковру радужного пара, крадется панна Мукляновичувна, черные волосы распустились по пальто, рисунок мираже-стекольных отблесков на белом как кость профиле, клык черного льда уже приготовлен в ладони. Со стиснутыми губами, огромными, широко раскрытыми глазами, с дрожью в руке, но — улыбающаяся; но — язычок высунут между зубок, голова поднята, глаза горят!

Панна Елена! Да пускай панна!.. Боже мой! Да что панне!.. Он же сейчас! Беги! Удирай! Я-оно захлебывается невдохнутым дыханием, воздух застрял в гортани, словно кость в горле. Панна Елена! Ведь мерзлая земля наверняка скрипит у нее под ногами, впрочем, ведь сейчас панна споткнется там на чем-нибудь в туманах испарений морозника, и ледняк оглянется, должен оглянуться. Я-оно сдерживает дыхание, лишь бы не вскрикнуть. Дусин с Фогелем выбегают из тени за вагоном, и не-Верусс предупреждающе кричит, он поднимает ящик еще выше; те останавливаются, как вкопанные. Елена, тем временем, все ближе к бомбисту. Раздается двойная сирена «Черного Соболя» и железный грохот, когда все вагоны сталкиваются друг с другом, и локомотив под зимназовыми зорями изрыгает из себя грязный пар, толкая весь состав назад, подальше от массы темного льда, от превратившейся в кучу щебня туши люта, загораживающего пути. Следующие перепуганные пассажиры выскакивают на перрон Зимы. Закрытый на все засовы вагон с арсеналом Лета медленно передвигается за спинами стражников. Не-Верусс делает шаг вперед. Теперь уже кричат все. И вдруг, сквозь маленькие окошки и узкие щели в стенах вагона Теслы бьют снопы тьвета, разрезая мираже стекольную Зиму горизонтальными и наклонными линиями темноты, пятнами светени, ярко вспыхивающими за сугробами и за телами, блокирующими тьвет. Сцена конфронтации мгновенно преображается в театр теней и контр-теней; предметы, люди, окружение меняются с каждым ударом сердца, оборачиваясь собственным негативом — потом в негатив негатива — и снова наоборот — и опять: свет-тьвет-свет-тьвет-свет-тьвет. Во всем этом невозможно сориентироваться, голова кружится при одной только мысли об этом водовороте.

Не-Верусс ругается, сплевывает и…

Панна Елена бросается бежать…

Я-оно выпрямляет руку и сжимает оледеневший палец на курке Гроссмейстера. Грохот. Мороз. Лед.

На сей раз все прекратилось.

Бомба взорвалась раньше, но поднятый в воздух, наклоненный в одну сторону, товарный вагон замерз с колесами в половине аршина над рельсами. На четверть длины он превратился в колючую звезду льда и разогнанных обломков: взрыв, замороженный в одну сотую долю секунды — скульптура взрыва. Наиболее длинные иглы выстреленного льда торчат их этой хаотичной скульптуры на высоту кедра; те же, что не шли в высоту, вонзились повсюду в землю. Они пробили казака, пронзили Дусина. Фогель висит в воздухе с ногой, захваченной в ледяные челюсти. Приличных размеров фрагмент теслектрической машины, свернувшееся в спираль зимназовое кольцо, вморозился в тело полицейского; он повис в вечернем полумраке над ледяным паноптикумом, вознесенный сосульками на высоту второго этажа: символическая фигура, распятый на небе ангел-хранитель этой битвы, то есть, человек, объединенный со льдом и с машиной.

Лишенная чувствительности правая рука беспомощно бьется о шубу и палку, трость вмерзла в землю между ногами, словно запустила корни в глубину, до самого края мамонтов; если не считать этого, я-оно стоит неподвижно, словно очередная ледяная скульптура, даже век, примерзших к коже глазниц, невозможно опустить, а хотелось бы, поскольку я-оно глядит прямо в отверстие расстрельного ствола. Дело в том, что тунгетитовая пуля направлялась не в вагон и рельсы, туда ее свернул ледовый рикошет; ведь целилось в землю перед не-Веруссом, но подальше от панны Елены, по другую сторону от террориста: заморозить его, не допуская того, чтобы ранить ее — создать эпицентр Льда на расстоянии, безопасном для нее, и губительном для него — таким было намерение. Ну и, естественно, в самый последний миг дернуло руку в сторону. С девушкой ничего не случилось, вон она как раз поднимается со снега — но не слишком навредило и долговязому агенту Льда, мерзлота захватила его на высоте колен, так что не сбежит, но его обошли все иголки и острия мороз-взрыва, так что ледняк выломил себя из захвата замороженной земли, выброшенной из кратера на перроне, освободил руки, сломал каменную арку под мышкой, наклонился, поднял казацкую винтовку и теперь целится — уверенно и спокойно, будто участник расстрельного взвода, вот он не промахнется, ствол нацелен в самый центр груди, как будто на заснеженной шубе кто-то нарисовал мишень — и закричало бы, только легкие и рот заблокированы морозом; перепугало бы, но мороз в мозгу, а он не промахнется: глаз, рука, уверенная мысль, выстрелит прямо в сердце — боевик Льда.

Стреляет. Движение слева — прыгнул — кто? Я-оно вместе с ним свалилось в снег. Боль, но боль старая, боль знакомая: стужа в груди. А ведь он выстрелил, он попал, в кого попал? Замерзшими руками, словно колодами — к правой пригвожден зимназовый револьвер, а к левой трость — этими ничего не чувствующими руками перевернуло тело мужчины, укладывая его голову на шубу, подвернутую под бедра. Капитан Привеженский кроваво оскалился. Грохнул еще один выстрел. Глянуло. Не-Верусс отклонился назад и упал на спину, с длинными ногами, все так же плененными в ледяных кандалах. Высунувшись из дыры в стене вагона, Степан выстрелил второй и третий раз, добивая ледняка; после этого наган выпал из руки пожилого охранника, когда весь вагон с арсеналом Теслы перевернулся на бок, сорванный с ледового постамента инерцией состава, все так же отводимого назад «Черным Соболем». Катастрофа не закончилась, ее очередные акты идут один за другим с неизбежностью лавины; казалось, что ничто и никогда ее уже не остановит. Что еще, кто еще…? Капитан Привеженский выплевывал на обледеневшую шубу последние капли жизни, гримаса неописуемого презрения искривляла его губы под ровнехонько подстриженными усами. На мундире царского офицера под расстегнутой шинелью расходилось пятно, в свете последнего уцелевшего мираже-стекольного фонаря — то розовая, то черная, то темно-фиолетовая. Он хотел поднять руку — но только стиснул пальцы в кулак. Поскольку веки были приморожены, глядело ему в лицо, не мигая; так как лицо было выстужено, глядело бесстрастно и холодно, несмотря на пылающий внутри Стыд. Он искал этот взгляд, ради этого взгляда умер; это был окончательный триумф Николая Петровича Привеженского.

Не мигая, не отводя взгляда, с первым вздохом-криком, нараставшим из глубин замороженной груди — огонь и лед — всматривалось в российскую душу: разве есть большее презрение, чем когда отдаешь за презираемого тобой человека свою собственную жизнь.

О несовершенном

Ночью, при погашенных огнях, с виском, прижатым к черному стеклу, когда жандарм в коридоре громко пересчитывает покойных по именам и отчествам, где-то дальше в люксе всхлипывает девушка, а кровь тонкой струйкой стекает из-под бинта под глазом: Презрение — это одно из лиц стыда.

Презрение является одним из лиц стыда, как зависть — это одно из лиц восхищения и обожания, а ревность — любви. Я-оно поплотнее завернулось в толстые одеяла. Кружка с горячим чаем обжигал руку, и это было хорошо. Шмыгнуло носом. Простуда, она первая появляется после выхода с мороза. За окном атделения перемещалась сибирская ночь. Длук-длук-длук-ДЛУК, через несколько часов, еще перед рассветом или на рассвете я-оно очутится в Иркутске. Двери купе оставались не до конца закрытыми, раскачиваясь, то больше, то меньше; ежесекундно за ними по ясно освещенному коридору проходили люди в мундирах и в гражданском, нередко, останавливаясь и заглядывая в отделение. Перестало обращать на них внимание. Если бы не поручительство Теслы и министерские бумаги… Вот только ум российского чиновника в Краю Льда не знает промежуточных состояний, неуверенные и наполовину правдивые утверждения выскальзывают из его мыслей словно обмылок из пальцев. Раз не преступник и террорист — шло понимание урядника — тогда наш человек, а что делает — делает это по поручению властей. Даже Гроссмейстера возвратили. Я-оно снова запихнуло его за ремень, завернув в клеенку и тряпки; без давления куска зимназа на животе чувствовало себя искалеченным, неполным, словно после операции извлечения фунта кишок. Доктор Тесла, выбравшись из перевернувшегося вагона, даже не заикнулся по вопросу Гроссмейстера, когда у него на глазах урядник расспрашивал про ледовый револьвер. Впоследствии оказалось, что под заваленным лютом на вокзале погибли четыре человека, в том числе — какой-то святой калека, продающий пассажирам религиозные картинки. А кто повалил люта? Кто людей льдом страшным пронзал? Мадемуазель Филипов представила бумаги из Личной Канцелярии Его Императорского Величества, которые ставили тайну и безопасность машин доктора Теслы выше всех остальных законов; ну и, к счастью, был труп настаящего террориста, а еще вторая бомба, которую вскоре нашли под снегом, не взорвавшийся динамитный заряд, спрятанный внутри деревянного ящичка. Шесть часов заняла очистка рельсов и перевод состава Экспресса на свободный путь. Товарные вагоны остались на станции Зима, но удерживать пассажиров Экспресса, тем более — класса люкс, не находилось в компетенции местной полиции и жандармерии, когда даже с окружным исправником не было никакой возможности связаться срочно. Так что Никола Тесла остался в Зиме со своим арсеналом под надзором двух пострадавших охранников и половины городских сил поддержания порядка. Он заверял, что прибудет в Иркутск в течение нескольких дней. Большинство оборудования можно было починить, покушение будет стоить ему две-три недели дополнительной работы. Тогда не было шанса поговорить с ним наедине. Две-три недели — это означает, что даже при самом удачном раскладе звезд я-оно не выступит из Иркутска на Кежму раньше, чем в ноябре. И теперь бояться следует уже не чиновников Раппацкого, но, прежде всего, распутинских фанатиков. Ведь мартыновец в Екатеринбурге сообщил, что ждут, что пошел в секте указ, предупреждены все верующие в городах по трассе Транссиба. И после екатеринбургских событий ведь я-оно не прохаживалось на одиноких экскурсиях, разве что пробежать из Люкса в товарный, да и то — на глазах у всех, более-менее безопасно. Пока не начались метели. Въехало в Край Лютов, начались метели, и уже дважды испытало судьбу: один раз в Канске Енисейском, с мадемуазель Кристиной, и один раз в Зиме, с панной Еленой. Если бы Кристина очутилась на месте Елены… Но — кто знает? Ведь на самом деле, mademoiselle Филипов я-оно толком и не знает. Точно так же, как не знало капитана Привеженского. Глотнуло горячего чая, тот вошел в промерзшие органы словно кислота в древесину. Правая рука так явно уже не тряслась, боль разморожения можно было выдержать, чувствительность возвращалась к пальцам быстрее. Быть может, во второй раз оно будет легче. А в сотый раз совершенно не страдаешь. В тысячный — быть может, в этом уже есть грубое наслаждение, спасение в унижении тела. Так, наверняка, начинается дорога всякого мартыновца, именно на такой путь вступил и Отец Мороз. Мхммм. Если бы можно было обернуть это в полезное обстоятельство… Было очевидно, что найдут, что нападут — и напали. И в Иркутске тоже ждут, это точно, как дважды два четыре, а на земле Льда такая уверенность только укреплялась. Как убедить мартыновцев? Чем их обратить к себе? В Стране Лютов не случается неожиданных обращений и поворотов сердца. Кто каким сюда прибывает, таким, скорее всего, уже и останется. Но вот если бы въехать в Иркутск кем-то другим, то есть — не Бенедиктом Герославским, если бы спрятаться, замаскироваться, все отрицать… Нет! Так же быстро, как появилась, мысль ушла, как совершенно нереальная. Мороз сидел глубоко в костях. За окном, когда двери закрывались, затемняя купе, маячили бледные валы снега, ледяные пейзажи Прибайкалья, уже тринадцать с лишним лет находящегося в вечной зиме; но иногда — при другом положении двери — проявлялось потрепанное лицо Бенедикта Герославского. Жандарм произнес очередное имя. Я-оно в окне скривилось в гримасе, которая не была улыбкой.

Презрение — это одно из лиц стыда, возможно, наиболее откровенное. Если вообще можно знать что-либо надежное о другом человеке, то именно сейчас, именно здесь, в Царстве Льда. Только вот что из этого можно высказать на языке второго рода?

Модель: капитан Николай Петрович Привеженский. Молодой, амбициозный, совсем даже не циничный, вовсе еще не разочаровавшийся, на службу пошел с искренним сердцем и с открытыми мыслями, всей душой и по собственной воле присягнувши величию Императора Всероссийского. Но та же самая искренность и простота, когда он был поставлен перед лицом петербургского бесправия, не позволили ему смолчать и с бесстрастным лицом и глухой совестью выполнять любой приказ и грязный, глупый, злодейский каприз. Чем больше желал он верить в Императора и в Россию, тем сильнее в нем поднималась желчь; чем упорнее защищал он свою невиновность, тем более толстые брони гордости, гордыни и презрения нужно было ему возносить ежедневно и еженощно. Каким же стыдом — чистым, жарким, поражающим словно электрическая дуга — должен был он сгорать на придворной службе, какие бессильные энергии пленять в душе, под этими доспехами! И тут, к счастью, кто-то понял его невыносимое страдание, до сих пор каким-то образом переживаемое, страдание, которое не сильно отличается от переживаний Зейцова; этот кто-то увидел это и как можно скорее отправил капитана подальше от Петербурга и петербургских дел, пока не случилась трагедия.

…И вот, садится такой капитан Привеженский в Транссибирский Экспресс, и уже на второй день поездки вступает в разговор иностранцев о России и царских порядках, которые видятся глазами иностранными, в сравнении с зарубежными порядками. Естественно, что сразу же подошла к горлу желчь: как они смеют спорить и делать смешным этого земного царя, да, убогого, который, какая жалость, не дорос до прекрасного идеала капитана. Стыд! Стыд! Стыд! Какая другая сила подтолкнула бы его к участию в этой оскорбительной беседе, что же иное позволило бы ему с открытым лицом открывать незнакомцам столь необычные истории из интимной жизни монарха? А тут еще — кто же это унижает и оговаривает при нем Императора и отчизну? Не русский; ба, поляк! И не был бы Николай Петрович Привеженский самим собой, если бы не принял это за сознательное lese-majeste[211], тем большее, чем сильнее он сам только что на Россию лаял — здесь имеется прямо пропорциональная зависимость: любое собственное нехорошее слово усиливает непристойность подобных слов, высказанных чужаком. Ведь в глубине души капитан Привеженский чувствует, что согрешил против идеала, отвернулся от Царя-Бога, ибо что Царь скажет, что сделает и прикажет, этими деяниями и приказами он представляет собой бесспорный идеал — ведь он же Царь! И с тех пор одна только сила, один только принцип, одно правило заставляет капитана действовать: стыд, стыд, победный стыд.

…Пока он не въезжает в Страну Лютов, и Мороз не сковывает его разбередившуюся душу.

…Николай Петрович Привеженский и Филимон Романович Зейцов — на разных станциях высаживаются, но путешествие одно и то же.

Я-оно втянуло сквозь зубы остатки заправленного ромом чая, язык коснулся дырок в десне. Боль, человек ищет физической боли, чтобы отвернуть мысли от не-физических несчастий — чтобы заглушить их — чтобы искупить их в связанной трансакции. Вот он, дьявольский азарт: кто боль выдержит, тот получит не право на облегчение, но право на боль. Отставив пустую кружку, под одеялом левой рукой достало руку правую. Стиснуло мышцы, впихнуло большой палец под локоть, повело ногтями по коже предплечья, по подкожным выпуклостям запястья. Размороженная конечность отзывалась под этими прикосновениями импульсами жгучего огня, причем, невозможно было предвидеть, когда огонь стрельнет вдоль кости по направлению к плечу, а когда — нет, даже если раз за разом касалось того же самого места. Пальцы правой руки двигались уже нормально, то есть, те пальцы, что и раньше были здоровыми и действующими, разве что слегка тряслись. Но дело было в том, что, стреляя из Гроссмейстера — причем, два раза подряд — совершенно не знало, перенесет ли организм этот опыт легче, и вообще, перенесет ли. Я-оно могло и умереть. Значит, теперь-то знает, что не могло умереть, но — стреляло ведь без такой уверенности, совершенно, чистая правда, о том не думая. Во всяком случае, никаких подобных мыслей припомнить не могло. Только лишь движение руки, грохот и мороз. Вот он, геройский азарт: вслепую вскочило в бой и теперь может об этом рассказывать, поскольку осталось живым. Ха! Теперь повернулось к черному окну, чтобы скривить лицо в насмешливую гримасу, хохоча про себя над этими по-дурацки возвышенными мыслями — но вместо того, глянуло в бледные глаза отражения и только сжало губы, подняло повыше лысую голову, покрытую синяками и царапинами. Дай милостыню — и выдержи взгляд нищего! Решись на доброе, геройское дело — но не оплюй его перед самим собой, но встань в правде: это я сделал! Я — кто?

Опустило голову, сжимаясь и сдвигаясь на постели на стенку возле окна. Рас-тво-ряюсь, таю…

Двери приоткрылись пошире, и в полутемное купе в тихом шелесте платья вошла панна Мукляновичувна. Остановившись, глянув, она не сказала ни слова. Присела на стуле напротив кровати, опирая правую руку на секретере; склонила головку, заглядывая под одеяла, которые тем временем натянуло на болящую черепушку вроде монашеского капюшона. Дверь отклонилась еще раз, так сильно ее пихнула панна Елена, и захлопнулась с тихим стуком, отсекая доносящуюся из коридора траурную литанию жандарма. Она же отсекла и электрический свет оттуда — и потому в отделении воцарилась практически полная темнота, теперь весь отсвет был родом от ночной белизны за окном; он был способен проявить из ближайших форм лишь то, что удавалось отделить силуэт девушки от плоской черноты стенки.

И так длились долгие минуты, может, с четверть часа, когда ожидало, что панна что-нибудь скажет, что задаст вопрос или заплачет, или засмеется, или заговорит о чем угодно — но нет. Вошла, уселась, сидит. Длук-длук-длук-ДЛУК. Сколько она может так сидеть, всю ночь? Чего она хочет, зачем пришла? Jamais couard n'aura belle amie e les grands diseurs ne sont pas les grands faiseurs[212], как сказал бы не-Верусс, пускай пирует с червяками. Но вспомнилась ночь три дня назад, ночь долгих лживо-правдивых рассказов, когда точно так же сидело напротив панны возле темного окна — ведь слово тоже является действием, слово требует большей отваги, чем телесный жест, то есть, пустое движение материи.

Но, возможно, она и вправду внутренне собиралась сказать что-то, чего сказать не может, на что нет слов в межчеловеческом языке — но этого сомнения в темноте тоже не видно. Может, закрыла глаза, заснула. А, может, лишь сидит и только вслушивается в собственное и чужое дыхание, считает удары сердца. А может, глядит в окно. Возможно, кусает губы и заламывает руки. Длук-длук-длук-ДЛУК. Не видно.

Я-оно высовывает руку из-под одеяла, протягивает ее к девушке — ах, ведь она этого тоже не увидит: почти-прикосновения, почти-ласки — не видит, чего не сделало, что умерло в попытке действия.

Но вот и конец роскоши темноты: полумесяц вышел из-за туч, посеребрил ледовые пейзажи, в купе сделалось светлее, и так все и замерзло: сидящая на стуле панна, с рукой, свешенной вдоль тела, несколько обессиленно, немного обескураженно, вторая рука подпирает подбородок, выпрямленный указательный палец прижат к белой щечке, вглядываясь темными, очень серьезными глазами прямо перед собой, но верхняя губка при этом легонечко подрагивает, словно готовясь к тайной улыбке, о которой знает только она и тот, на которого панна глядит.

Выбралось из-под капюшона пледов, в инстинктивной реакции выпрямляя спину и поднимая холодную десницу — но и это намерение замерзло на половине, неисполненное.

Так что, не поднялось, не схватило девушку за талию, не подхватило ее для неожиданного поцелуя. Не давило на ее уста, не глотнуло ее жаркого дыхания, не испробовано ее слюны, приправленной сахаром и гвоздикой, не охватило своими губами ее мягкой, запекшейся губки, ее трепещущего язычка — колибри, мечущегося в дыхании от щеки к нёбу. Не целовало панну Елену, нет.

Но и девушка не вцепилась ногтями в сюртук, жилет и сорочку, не царапала, не водила ласково пальцами по груди, шее, лицу, по гладкому черепу; не охватила тяжелой, распаленной послеледовыми горячками головы, не обцеловала ее, хихикая при этом, от синяка до синяка, потешно дергая за уши, когда вырывалось из ее неудобного объятия, в конце концов, падая на колени, прижимая лоб к платью, гладко натянутому на лифе под скромным декольте. Она не смеялась из самой глубины груди, с наслаждением водя ладонями по бритой коже, щекоча над ушами и вонзая ноготки под затылочную кость.

Нет. Девушка сидит и смотрит, даже не мигнув, глаз в глаз, молчание в молчание, и только дыхание ее постепенно делается более поверхностным, все более рваным.

И вот, не потянулось с этих коленей к краешку платья панны, не скользнуло ладонью под ткань, к щуплой щиколотке в шелковом чулочке, не стиснуло пальцы на напряженном сухожилии над поднимающим туфельку английским каблучком — на что панна не дернула за уши, не повернула к себе лица, наполовину бинтами закрытого, глаза к широко раскрытым глазам — вопрошающим, перепуганным, обрадованным. Не скользило по шелку холодной ладонью, вдоль дрожащей икры, до коленки, не задерживаясь здесь хотя бы на момент, когда панна не раскрыла губ, не издала тихого вздоха-смешка; и выше коленки, до подвязки и границы шелка, над которой ладонь не переместилась на узкий пассаж обнаженной кожи бедра панны Елены. На что девушка не сказала ни слова, не замерла в недвижности испуганной серны, с закушенным до крови пальчиком.

Нет. Девушка сидит, засмотревшись, не имея возможности оторвать глаз. Это не поединок стыда, как между случайными соперниками: ну, кто первый отведет глаза. Никто не желает отводить взгляда, сидя в душном молчании по обеим сторонам тесного купе, на расстоянии протянутой руки один от другого, замерзшие в момент, предшествующий протяжению руки, застывшие за секунду перед этим. Не знает правил игры, но играет. Ведь это же последняя ночь, быть может, панну Елену уже не увидит, и уж наверняка — не в этой атмосфере безгрешной временности Транссибирского Экспресса — никогда уже Бенедикт Герославский не встретится с этой Еленой Мукляновичувной. Думает ли девушка о том же самом? Скорее всего, так — здесь, в Краю Льда, где предчувствия ближе к предчувствиям, фантазии — к фантазиям, истины — истинам, именно здесь, только здесь такая ночь. Я-оно закутывает плечи в плед, забрасывает ногу на ногу, сжимает кулаки. Рука панны Елены, та самая — бессильная, обескураженная — слепо перебирает коралловые пуговицы под лифом платья.

Не сорвет она этих пуговок, дергая ткань, борясь с китовым усом под ней, пока не запыхалось окончательно, и девушка не рассмеялась бисерным смехом, не откинула ткань сама, освобождая крючки, сдвигая рукава с плеч, все платье — с корсета, все медленнее и медленнее, чтобы, в конце, не остановиться, неожиданно охваченная неуверенностью, с темным батистом, смятым в стиснутых кулачках, с вопросительным взглядом из еще сильнее раскрытых глаз. Счастье, которое невозможно просто так встретить, не сотрясло вагоном, когда состав мчался вниз по склону (не мчал), и не упало, потеряв равновесие, вместе с панной, запутавшейся в платье, на постель, застеленную одеялами и только что вычищенной шубой. Елена не смеялась, вновь пребывая в смешливо-упрямом настроении; не смеялась и не запыхалась в веселой икотке, раз не целовало поочередно все ее пальчики и по обнаженной руке вверх, к декольте под белой сорочкой, до линии черной бархотки с рубиновой звездочкой, когда уже панна, совершенно не имея возможности отдышаться от всех этих щекоток и хиханек-хаханек, не схватила за лысую башку и не начала дергать в детском непослушании то за уши, то за нос, то за бороду, то за поросшие щетиной щеки, срывая при этом ранее сорванные бинты — в то самое время, когда, словно расшалившийся щенок, не обслюнявило ледово-белых грудей панны, маленьких, пересеченных розовыми отпечатками от корсета, не захватило между зубами алую пуговку левого соска, сжавшегося до размеров бусины, до изюминки, которую не растворяло во рту, перекатывая влажным языком в ту и другую сторону, на что панна не схватила подушку, выглядывающую из-под одеял, и не била ею по спине любителя изюминок, а потом не прикрылась сама, пряча разрумяненное лицо и заглушая смех и вскрики. Не взялось потом за вторую изюминку. Не вернуло правую, холодную ладонь на шелк под коленкой, шелк над коленкой, на шелковистую кожу бедра над шелком. Не скользнуло замороженными, поломанными пальцами под перкалевое белье панны, каждые полдюйма обозначая неспешной лаской новую линию фронта, как будто бы под эпидермисом панны самими кончиками пыталось почувствовать перемещение какого-то малюсенького агента Зимы, скользкого комочка мерзлоты, который все время ускользает — и уплывает к большему теплу в теле девушки. Но если цапнуть эту дробинку! раздавить пальцами! — девонька до конца расплывется в жарких объятиях, растает под поцелуями и ласками словно комок взбитых сливок — нет. И не потянула панна к себе, под большую подушку, не стиснула бедрами ладонь, выискивающую шпиона льда до самого источника горячки, не схватила второй рукой юбку и нижнюю сорочку, собирая их и задирая над белыми подвязками, не шептала при этом в душной темноте под подушкой, пахнущей жасмином и гвоздиками, непристойных слов из французских романов — на которые не отвечало другими французскими словами — на которые она не раскрыла ног, выпуская искалеченную ладонь — которая, наконец, не достигла и не схватила на последнем краешке распаленной кожи маленького агентика Зимы, между одним пальцем и другим, нежно, мягко, со злорадной нежностью охотника — на что панна не вскрикнула беззвучно, сжимая кулачки, чтобы потом не расслабить всех мышц, набухших в долгом, глубоком вдохе, рас-тво-рен-ная…

Но этого панне Елене уже слишком, она убегает взглядом и мыслями, схватывается с кресла, сбивая со столика чашку и блюдце, и этим движением возбуждает воздух, пропитанный запахом жасминовых духов. Я-оно тоже хочет схватиться, словно пробужденное от гипноза — но осознает и продолжает двигаться со скоростью сна, то есть, словно затопленное в янтарном меду. Открывает рот и захлебывается запахом; тот вошел в легкие, ударил в голову. Ассоциации прибиваются медленно, с геологической неумолимостью. Этот запах. Этот запах! Разве не правду она сказала? Представленный себе вкус саранчи — в памяти мы не отличим от вкусов, уже испытанных. С этого времени жасмин всегда будет пробуждать живое воспоминание ночи безумной любви в Транссибирском Экспрессе, со временем становясь более живым, и тем более реальным.

Пошатываясь, дрожащей ручкой на ощупь разыскивая опоры, на подгибающихся ногах, панна Мукляновичувна идет к выходу. Нажимает на причудливую дверную ручку — запыхавшаяся, покрытая румянцем, с непослушным локоном, выскальзывающим из до сих пор аккуратной прически: одним, другим, третьим; потому поднимает руку, нервно поправляет волосы, приглаживает их. Спешно выходя в освещенный коридор, она чуть было не спотыкается на пороге. При этом она прикрывает глаза и блестящее от пота лицо от электрического света; а вот алых губ, все еще раскрытых, словно готовых к робкому поцелую — их прикрыть уже не может. Елена уходит, свесив голову, ведя бессильной рукой по гладким стенным панелям Люкса.

Если бы кто ее увидел сейчас, не имел бы ни малейших сомнений, что произошло за закрытой дверью купе господина Герославского. И ведь был бы прав.

Несмотря на тьмечи и разные виды тьвета, несмотря на все силы разума, обращенные против Льда: несовершенное — более правдиво, чем совершенное.

III. Дороги мамонтов