О ледняцкой душе
Он раскладывал пасьянс.
— Я так для себя положил — если этот пасьянс сойдется, то стану диктатором Польши[372].
Я-оно уселось на лавке у стены, с другой стороны стола, завернулось в оленью шкуру. Громадная печь по-султански размахнулась на четверть помещения и хорошенько нагрела дом; только мороз еще сильно в костях сидит. На той же печи свои собственные кости грел громадный волкодав не слишком чистых кровей, практически не открывающий уже глаз; что на нюх из окружающего мира возьмет, настолько и присутствует в этом мире. Когда я-оно проходило от двери из кухни, где за творожными шанежками сидят пан Кшиштоф и еще один японец, пес поднял голову и медленно поворачивал ее по указаниям носа, глаза ему уже не служили. Уселось, завернулось в шкуру, вынуло табак и папиросную бумажку, свернуло самокрутку. Утреннее солнце падает из-за плеча, глаз щурить не надо. Глаза под седыми, сросшимися, кустистыми бровями щурил он — тот, кто раскладывал пасьянс.
Ибо за окном светлой горницы — на левом крыле, над плечом — там поля ослепительного снега, там гладь с синевой, словно с акварельной миниатюры, а дальше — кедровый бор, высокий, густой, не до конца затянутый одеялом кристаллического пуха, так что сначала видишь черноту затененных стволов, и только потом — плоскогорье ледовых крон. По-видимому, по нему можно даже пройти, зверьки туда-сюда шмыгают, белки, даже соболя; я-оно заметило их не раз и не два по пути из Иркутска, на фоне неба. И так оно и идет — белизна, чернота, белизна — ввысь, чуть ли не до Солнца, по всем склонам крутых гор, увенчанных на юге высокими шпилями. В окошко видна группа из трех вершин — там сидит пост японцев, следящих за округой в бинокли, передающая световыми отблесками предупреждения, когда появляется чужой путник. По ночам они жгут огни на вершинах. Цепочка секретов протянулась на добрые пару десятков верст. Тунка — это естественная крепость. Одна головоломная тропа на восток, одна — на запад. По-иному и не доберешься: горы, горы, заснеженные, замороженные леса, а в них одни лишь тайные охотничьи тропы. Укрытие для настроенных против государства боевиков, о котором можно только мечтать.
Вчера вышло на прогулку в компании пана Кшиштофа, которого тут называют «Адин» — «Единицей». В Японском Легионе он вовсе не занимал первой позиции, прозвище взялось от свернутой шеи. То есть, он ее почти что свернул, и таким уже и остался: подломанным, скошенным, вниз и в сторону, к плечу искривленным, так что в профиль, по очертаниям, и уж наверняка в светени под Черным Сиянием пан Кшиштоф вырисовывался (по природе своей рослый и словно береза стройный) образом цифры один: вот тут узкий, прямой корпус, а вот тут — шея и голова острым углом к земле направленные. Так он и ходил, в землю нацеленный, на квинту от ключицы спущенный. Я-оно спросило его, что, собственно, приключилось с ним — в какой-такой авантюре получил он военную контузию? Адин только меланхолично вздохнул, рассказ о всей своей жизни вмещая в этом единственном вздохе. Так узнаешь людей без опасности словесной фальши. Сделало полный вдох в столь же откровенном ответе, и потьвет окрасил пар на покрытых инеем губах.
Я-оно дышало сибирским воздухом, дышало морозом открытой Азии, дышало глубоко, словно на отдыхе, докторами предписанном в высокогорном курорте. Другой была здесь жизнь, другим были свет, небо, цвета, совершенно иначе скользило время по ледовой лазури. Правильно говорил редактор Вулькевич: там, в Иркутске, живешь по минутной стрелке часов, в страстном каком-то напряжении — любое прошедшее мгновение — мгновение пропавшее — можно жить больше, можно быстрее, нужно быстрее! Заработать? Заработать, сделать! То-се, что угодно — лишь бы вырваться из бездеятельности, лишь бы приписать один успех к другому. Бездеятельность — это страшнейший грех. В городе, тем более, в таком городе — человек является тем, что он сделал. Дворяне сбегают в деревню не потому, что здесь у них имения и крестьянские души под феодальным правлением, но потому что здесь ты являешься чем-то большим. Что бы там сделал или не сделал князь-барин, князем-барином быть не перестанет. А вот город, город промышленный, коммерческий, банковский — он стихия для Шульцев этого мира.
— Есть у вас известия о губернаторе? Как там со властью в Иркутске, поменялась?
— Ничего нового не приходило, пан Бенедикт, — ответил Адин. — Мы последними из города приехали, а потом — ничего, тишина.
Тишина над полями, тишина над лесами. Раз нет звука, чтобы отмеривать секунды и минуты, то этих уходящих секунд и минут даже не жалко. В городе уже бы нетерпение страшное захватило человека, уже бы он был пришпорен к какой-нибудь мысли, действию, жестокой какой-то необходимости. А тут — вышло в поля, прошло по свежей белизне между домами, западая по колени в рыхлом снегу, оставляя в нем счетверенную, правильную тропу; побродило на морозном, хрустальном воздухе… А зачем? А затем: чтобы ходить, чтобы просто дышать. Который час? А не глядишь на часы. Какой сегодня день? Понедельник или вторник, двадцать четвертое или двадцать пятое ноября. Или двадцать шестое… Где-то так. Около того. Приблизительно.
Как только покинуло поселение, выйдя из границы домов и скелетов старых юрт, вскарабкалось на первый холм под лесом, чтобы здесь приостановиться с открытым перед глазами видом, освещенным ярким солнцем. Опершись на посохе, подняло мираже-стекла. Раз, два, три, шесть, дюжина и еще пара дымов — вот из скольких труб зачерненный знак для небес. Перед пришествием Льда Тунка насчитывала добрых сотню семейств, не учитывая проезжающих бурят; сейчас, видимо, здесь больше японцев Пилсудского расположилось, чем старых поселенцев. Были здесь две церкви, деревянная и каменная, были товарные склады для бурятских и монгольских степняков… А теперь только снег, лед и мерзлота. И чем пропитаться этим людям? Когда-то жили они рыболовством и охотой, разводили скот, хайныков, харлыков[373] и овец. Только не выпасешь скотину на льду. Земледелие в Зиме тоже исчезает. Пан Кшиштоф, трубку закуривши, на посохе тоже опершись, рассказывал, что по всему Байкальскому Краю выглядит это одинаково. Он показывал под свет мороза-солнца, где улусы с бурятскими юртами стояли, рассказывал о жизни Лета, про тогдашние обычаи. Частенько заходил он тогда в бурятский тал, в талы наиболее древнего языческого рода, где угощали сливочным саламаком и тарасуном, который тали из коровьего и кобыльего молока, очень кислым на вкус, но в голову бьющим так, что ого-го… А кто остался теперь? Недобитки какие-то, поглядите сами, пан Бенедикт, ведь та же судьба по всем деревням и местностям сибирским, то ли старым, туземным, то ли в поселениях восемнадцатого века, то ли в новейших, по закону столыпинскому бедняками из-за Урала населенным. Что когда-то представляло громадный и основной промысел Сибири — природа, пан Бенедикт, природа, плоды тайги, плоды земли, дары вод; сейчас этим никто выжить не способен. Сибирь стоит на тяжелой промышленности, на зимназе и тунгетите. Народ из провинций Края Лютов стекается в города, больше — в Иркутск. Провиант привозят длинными составами, в другую сторону сокровища Холодного Николаевска вывозя. Перевернулось все, с ног на голову встало. (Именно так говорит пан Единица, с лица, на грудь спущенного, глазами мягкими, влажными поглядывая). Перевернулась История, и следовало бы ее обратно, на старые фундаменты установить.
— Не верьте тому, что вам товарищ Виктор наговорил, — ответило ему на это. — Ни у кого нет такой волшебной власти над Историей.
— Выходит, неправда то, что у Шульца-Зимнего вы хороший договор про Оттепель заключили?
«Договор про Оттепель заключил!» Вздохнуло. Кшиштоф покачал свешенной головой. Вот и весь рассказ.
Тишина над полями, тишина над лесами. К примеру, не слышно птиц. Все улетели? Погибли от непрестанного мороза? Я-оно вступило в просеку, идущую от переправы через Иркут. Река Иркут впадает в Ангару у самого Иркутска, и первые несколько верст от города японцы ехали как раз по широкой реке (перед Годом Лютов она тоже замерзала, по меньшей мере, месяцев на семь, превращаясь в удобный зимник). Там была у них заранее, по-военному подготовленная застава, запасные лошади и олени, там же подождали остальную часть отряда. Но потом ехало целый день и следующий по лесам, по тесным аллеям между деревьями, что с таким же успехом можно было кружить по замкнутой петле — а может, и кружило — вокруг была одна тайга, тайга, тайга: белая, замороженная тишина.
Кедр, лиственница, пихта, сосна, береза — обледеневшие, заснеженные, покрытые сосульками; вроде бы и лес, но лес такой, словно на четверть уже перетащенный в пейзаж мира лютов. Не хватало не одних только птиц, вокруг не было вообще никакого движения. Деревья не шевелятся, не колышут ветвями, не склоняют крон. Сквозь тайгу идешь, словно по кружевной формации геологических образований. Это тоже природа — но та, что более всего отдалена от человека, менее всего жизнью обозначенная. Приостановилось, оглянулось на последовательность следов ног и посохов, словно бледные буквы выписанные на чистеньком листе после ночного снегопада. Тунка и ее дымы уже исчезли за массивом бора. Тишина, тишина, неподвижность, белизна, мороз. Отвернуло шаль с бороды, набрало воздух в грудь, как набирают воду из проруби в ведро — и выплеснуло в тайгу вспененный голос. Адин слушал протяжный крик, оперев подбородок на тулупе, с прощающей миной. Вернулось слабое эхо. Откашлялось, вытерло рот рукавицей. Наверняка, все кричат.
Вообще-то говоря, за все те месяцы в Иркутске Сибири вообще не испытало, не почувствовало, что я-оно живет в Сибири — город есть город, Зима есть Зима — только лишь теперь, вставши, словно одинокая песчинка на широком пространстве тайги, хотя и замкнутом со всех сторон горами, все равно — безграничной в своем азиатском размахе, под еще более широким небом, под гладкой, монгольской рожей этого неба, к земле приклеенной, под косящим Солнцем… Сибирь. Только сейчас. Сколько всего слов произнесло Адину после того, как покинул дом? Три дюжины, самое большее.
В сердце закололо первое предчувствие боли той «душной сибирской болезни», о которой пытался рассказать в Экспрессе Филимон Романович Зейцов — о том, как встретились они с Сергеем Андреевичем Ачуховым, как распознали друг друга без слова, как объяснились вне языка второго рода… Здесь, под азиатскими горами, в до-человеческой природе. В тишине. Ведь, обычно, человек выскажет слово, и уже половина внимания от человека уходит — от того, кем он на самом деле является — переключаясь на истинное или фальшивое значение слова. Трудолюбивым болтунам удается вообще стереть какой-либо смысл в потоке слов, изливаемых минута за минутой. Но вот попробуй отречься от бытия в этой тишине белого океана тайги, попытайся выгавариться до нуля под мамонтовым небом…! Шло с паном Кшиштофом в товарищеском молчании.
Старая изба среди леса, наверняка, первоначально, укрытие контрабандистов, перевозящих за Байкал кровавое золото, скрывалась за вековыми кедрами в сотне шагов от просеки. Тунгусам был дан приказ не высовывать носа, чтобы не попасться на глаза бурятам из Тунки; обязательно ведь случится ненужный, кровавый скандал. По другой стороне от Иркута — японцы показали еще по пути из города — стоят здесь курганы с останками героев какой-то давней монголо-российско-бурятской войны. А не ведут ли Дороги Мамонтов через Тунку? Легионеры только пожимали плечами, качали головами. Ночью, при свете жировой свечки, в ритме хорошо заведенного часового механизма, я-оно выкладывало на неструганной столешнице древние пророческие пасьянсы — безрезультатно.
Сани стояли за избой, оленей спрятали под временный навес. На лавке, на веранде, со своей квадратной рожей, лежащей на покрытой льдом балясине, на мягком морозце сидел господин Щекельников. Подсело рядом. Адин пошел заглянуть к инородцам. Господин Щекельников поднял веко, поправил повязку, поправил шаль, опустил веко. По дороге от Тунки я-оно вспотело, запыхтело, горло резало; вот только когда присело, чтобы передохнуть, усталость полностью овладела телом. Слабость после обморожения до самого конца из организма не вышла. Так что сидело, согнувшись до колен и медленно дыша. Господин Щекельников поднял лицо к небу, обернулся на сидении, словно овощ на грядке, к солнцу стремящийся. Откашлявшись, вернулось к более спокойному ритму дыхания. Белый, морозный свет прокалывал веки. На сосульках мерцали хрустальные радуги. Какое-то бледное облачко вклеилось под небосклон — показало на это облачко вытянутой рукой Чингизу. Тот в ответ показал на обледеневшие древесные кроны — шмыг-шмыг, черно-белый меховой клубок мелькнул среди веток, исхудавший горностай, по-видимому, последний. Вновь надвинуло мираже-стекла на глаза, сияние развернулось на весь свет, но уже смягченное, надтопленное. Дышало все медленнее, мороз ласкал щеки еловыми веточками. Спать совершенно не хотелось — зато западало в тот всеохватный покой, в котором (как во сне) слова совершенно излишни, слова только мешают. За Адином вышел Тигрий Этматов, в глиняном горшочке он наготовил новую порцию мази из кедровой смолы. Спрятало мазь под шубу. Тигрий удовлетворенно прищелкнул языком, поковылял вокруг лавки и упал с другой стороны, страшно довольный собой, что было видно на его круглом лице. Господин Щекельников мрачно зыркнул на него; шаман радостно оскалился. Я-оно оперлось об угловую стенку. Мороз. Мороз. Чистый свет. Это останется уже навсегда, даже не вспоминаемое, даже позабытое, не загрязненное словами, ба, тогда даже более сильное: знамение люта. Память о прикосновении Льда. Само я-оно не могло его коснуться, ведь это искаженное прошлое, переломанное на границе фокуса Правды — словно переломанный, лишенный окраски на краю призмы солнечный луч. (Палец пана Коржиньского). Я-оно никак не могло прикоснуться к люту; и ничто уже не вырвет из сердца этого воспоминания. Правда или ложь, свершившееся или несовершенное — значения не имеет. В воспоминании нет разницы между миром и представлением о мире. Мороз, мороз сидит в костях. На мираже-стекольных очках нарастало пятно ледового Солнца. Белый свет мороза просверливал веки. Тишина. Тайга. Сибирь.
На обратном пути пан Кшиштоф все-таки один раз заговорил — я-оно как раз вскарабкалось на возвышенность с видом на Тунку, зимние тени начали выползать из-за домов, деревьев и сугробов; вся деревня плавала в масляно-черных разливах, и сейчас по ним брела группка охотников с заброшенными за спины ружьями, возвращавшихся с охоты с пустыми руками; Адин указал на них палкой, а конкретнее — на одного низкорослого типа из них.
— Как с вами поговорит, — сказал он, голову от груди отклеивши, со слезами тьмечи в глазах, — как чего удумает, то и узнаете.
— Узнаю?
— Будет ли Оттепель после этой Зимы. Он чувствует это, словно собака кровь зверя раненного, носом, нервами.
— То есть, слабость Истории?
— Ба! — захихикал. — Старик зубы на ней съел.
Тем не менее, со вчерашнего дня так никто и не прибыл со свежими вестями из Иркутска. Люди все время ожидали; об этом знало из подслушанных разговоров, а так же из их замечаний, совершенно явных, громких, когда пан Кшиштоф с другим японцем пришли из той избы возле церкви, в эту, низкую: что ожидают они возвращения последнего отряда, который должен доложить о военных, выходящих из Ящика. Дело в том, что Старик объявил им про какую-то новую операцию. Взрыв очередного моста? Взрыв очередного состава? Если только История хорошенько с ветром обернется. Если сойдется пасьянс.
Закурило папиросу. Сидящий напротив мужчина задумчиво положил карту, почесал густую бороду. Запакованный в два толстых свитера, он казался более плотным и широким в плечах, хотя по сути был не крупным. Сейчас он щурил перед солнцем свои пепельно-серые глаза. По-видимому, ему следовало бы носить очки. Он провел картой по крупному носу, буркнул что-то про себя. Тогда, на показе Боевого Насоса, не узнало его, несмотря на кресовый, восточно-польский акцент и четкие слова. Я-оно сплюнуло дым. В соответствии с розыскными документами — на конце правого уха имелась бородавка. Откровенно приглядывалось к нему.
Тогда глянул и он, в характерном для себя выражении концентрации-злости.
— Я положил, что если этот пасьянс сойдется, то буду диктатором Польши.
Я-оно знало: Юзеф Пилсудский.
Стряхнуло пепел в костяное блюдце. На стене с окошком, на короткой полочке с книгами стояли часы в фарфоре, удивительная хрупкая игрушечка в этой топорной избе из грубо вытесанных бревен в далеком сибирском уголке. Часы были неисправны, во всяком случае, они остановились на двадцати минутах восьмого. Над их круглым циферблатом, словно в геральдическом венце, была помещена в фарфор оправленная фотография: портрет женщины изумительной красоты. Наверняка это была его жена, Мария, знаменитая виленская красавица, убитая казаками во время революционных выступлений в Году Лютов.
Пилсудский пригладил усы, долил себе чаю в фаянсовую кружку.
— Быть может, вы уже заметили, — сказал он, из-под грозовых бровей пронзая всевидящим взглядом, — что все то, что называют интуицией, подсознательным мышлением, мельчает и исчезает при работе интеллекта. Люди хватаются за различные штучки, чтобы интуицию освободить — одни молятся или медитируют, в пупок собственный пялятся, считают отдельные четки, другие же погружаются в определенный ритм повторяющихся действий, слов, в конце концов, мыслей. Это позволяет огородить сознание и выдвинуть интуицию на авансцену. Но мой разум живет слишком быстро, огненно, чтобы его усмирили подобные методики. Для этого я раскладываю пасьянс, принуждаю себя решать его сложности. И, нередко, встаю с уже бессознательно решенной проблемой. Неоднократно я брался за действия, перед которыми многие отступили бы, среди прочего и потому, что заранее был уверен или почти уверен в успехе.
Он нападал на поезда, банки, тюрьмы, царские учреждения, по этой и по другой стороне Урала. Сам убегал из тюрем; поднимал бунты среди заключенных — во время первой ссылки устроил бунт как раз в иркутской тюрьме, дело закончилось кровью, срок ему увеличили. Он стрелял царских чиновников, военных и придворных деятелей, на войне и в городах, руками своих людей и лично — из короткоствольного браунинга. Ездил он по свету, за Польшу агитируя, собирая на польское дело фонды, во имя Польши заключая союзы — Вена, Париж, Цюрих, Берлин, Лондон, Америка, Япония, Китай. Он создавал и терял тайные, партизанские армии, творил их заново, чуть ли не открыто, в особенности — здесь, в Сибири, после второй, третьей ссылки (с которых, естественно, бежал). Он поднимал на воздух правительственные здания, казармы, мосты, даже одну плотину. От врагов и конкурентов избавлялся с одинаковой непреклонностью, по-видимому, не до конца их различая. Уже с десяток раз охранка и казаки наваливались на него — уходил без потерь. В Харбине агенты императора Хирохито держали его на мушке — вывернулся, дав честное слово.
— Сонные рабы тоже легко добывают такую внеразумную уверенность будущего, — отозвалось я-оно сквозь дым.
— Возможно, вы когда-нибудь слышали про инженера Оссовецкого. Сам я давно уже был уверен в силе мысли, освобожденной от времени и пространства. Пан Стефан показал мне…
Он положил карту и тут поднял глаза. Я-оно оглянулось через плечо, посмотрело сквозь окошко прямиком в ослепительную белизну. Но это не снег бил солнечным цветом в глаза.
— Адин! — позвал Пилсудский.
Пан Кшиштоф всунул в комнату опущенную голову. Старик указал ему на южные отсветы. Адин поспешил наружу, сразу же созывая людей. Не спросило. Пилсудский сделал глоток чаю, вытер усы, бороду.
— Ваш приятель, доктор Тесла…
— Остался.
— Неподалеку от Байкала есть такое местечко, о котором среди бурят ходят слухи, будто там, даже в самые страшные морозы, цветет холодная, медлительная, мрачная жизнь, будто бы там абаасы похищают людей и зверей в Подземное Царство, превращая их в мамонтов, а кто…
— Я знаю, что таковое имеется. Догадался. То есть… вычислил. — Я-оно затянулось праздничным дымом. — Отец услышал о нем от вас. Для начала у него было только пара бутылок сажаевки, так что ничего бы…
— Он сам того хотел! — Пилсудский в гневе хлопнул картой. — Сам пошел!
Я-оно тихо засмеялось.
— Знаю. Он, никто другой, он сам.
— Я дам вам карту…
— Погодите. — Подняло руку с папиросой, оленья шкура сдвинулась с плеч. — Я вовсе не спешу в Лед. Это самоубийственное предприятие.
Тот наморщил брови.
— Как для кого. Ведь это вы разыскивали меня через Хрушчиньского, это вы желали со много говорить, пан Герославский. Так что же, теперь вы уже не этого желаете? Отца найти?
— Отца разморозить, отца спасти… А зачем вам такой размороженный Герославский, который не разговаривает с лютами?
Сидящий напротив человек скривился.
— Что-то вы совершенно мне не доверяете… Разве я хоть в чем-то вам вред причинил?
И тогда вынуло из-за пазухи кожуха потасканный листок, в восьмушку сложенный. Медленно развернуло его на столе. Пилсудский глядел, ничего не понимая.
— Что это еще за математика?
— Не математика, а только зашифрованное письмо от варшавских пэпээсовцев Филиппу Герославскому, которое я должен был, несмотря на вашу плотную охрану, передать ему.
— И чего такого там пишут?
— Весна Народов — да. Оттепель до Днепра. Петербург, Москва, Киев, Крым — нет. Япония — да. Партия приказывает: время компенсаций — да; Россия подо Льдом. Все средства — да. Внимание: «молодые» и оттепельники против Зимы. Защищай лютов. Не верь Старику. Прибудет курьер. Будь здрав.
— Ага.
— Так что, думаю, — медленно продолжало я-оно, — что отец не до конца с вашей политикой должен был соглашаться. По-видимому, прежде чем сойти на Дороги Мамонтов, он написал старым товарищам. Они договорились, как переписываться, каким пользоваться шифром. Может, он как раз предостерегал их перед Юзефом Пилсудским? Ведь он отправился к лютам, после чего прошел год, другой, третий, четвертый — и что? Вы все так же перестреливаетесь с казаками в сибирской глуши, а Польши как не было, так и нет.
— Так легко Историю не повернешь.
— Но ведь Лед, Лед сначала должен был сойти! А тут, ничего — Зима еще сильнее. Разве что вы не верите Бердяеву — но тогда зачем вообще стараться об оттепели? Разве что лишь ради упадка зимназовой промышленности? А?
— Что-то слаба у меня голова для метафизики, впрочем, логические абстракции Маркса тоже как-то моему мозгу не соответствуют. Прежде всего, я выступаю за практику, молодой мой математик, и даже если всех бердяевских теорий за правду не принимаю, то ведь вижу — именно потому, что гляжу с точки зрения практики — что в ней что-то имеется. История идет иначе, чем все ожидали. — Он развернулся на стуле, указал картой (дамой пик) на полку с книгами. — Поглядите-ка там, автор Зеештерн. Ну, берите, берите, поглядите сами.
Поднялось, сняло книгу. 1906: Der Zusammenbruch der alten Welt[374], перепечатка с лейпцигского издания 1907 года, авторства некоего Фердинанда Граутхоффа, в editio princeps[375] прячущегося под пот de plume[376] «Зеештерн». Пролистало введение. Книга явно предсказывала войну Британской Империи с Германией, спровоцированную каким-то смешным инцидентом в колонии на Самоа, в результате которого Королевский Флот атакует Куксхавен, тем самым разжигая гигантский европейский конфликт.
— Видите ли, когда я жил там, в Европе, — тоном застольной болтовни рассказывал Старик, — меня поразило, в скольких романах, причем, популярных, грошовых, публикуемых в журналах, в скольких повестях описывалось тогда — да и за несколько лет перед тем — такое будущее, на которое мы все более всего рассчитывали: с громадной войной между великими державами, из которого нарождается шанс для свободной Польши. Потом я даже пробовал такие романы коллекционировать — правда, в подобной, как у меня, жизни имущество слабо удерживается, книжка туда, книжка сюда… А было такого десятки, если не сотни названий. В немецкой, английской, даже во французской литературе. Романы Куртиса, Ле Куэ, Коула, Оппенхайма, Эйзенхарта, Нойманна, Хейнрички, Мюнха, Трейси, Бляйбтруа. В основном — о вторжении Германии в Великобританию, а так же о различных войнах империи Гогенцоллернов. Была и такая книжонка, в которой на помощь британцам приходят японцы. А вот эта — загляните в самый конец, ознакомьтесь с финалом военной истории.
Я-оно нашло закладку между зачитанными страницами и фрагмент окончания, подчеркнутый карандашом.
Судьбы мира уже не лежат в руках двух морских держав германской расы — Великобритании и Германии — но на суше они перешли в руки России, а на море — Соединенных Штатов Америки. Санкт-Петербург и Вашингтон заняли теперь место Берлина и Лондона.
— Великая Война висит, висела над головами, и перед Годом Лютов люди в Европе это чувствовали, в воздухе некая пороховая гарь. И некоторые признавали это даже вслух; и под этой сознательной мыслью каждый обладал уверенностью: нервный, боевой дух вздымается, армия готовится к жестоким сражениям, строятся суда, покупаются пушки, молодежь ногами перебирает, девушки офицеров к алтарю тащат, а дипломаты сами в шпионов превращаются. Динамит подложен, бикфордов шнур протянут, не хватало только спички — и так оно и замерзло.
— Но ведь вы, похоже, не из той партии, что считает, будто это История творит людей, а не люди Историю.
— Поглядите-ка в… ой, нет, ее здесь нет. «О цивилизациях Зимы» Феликса Конечного. Что является предметом Истории — цивилизация, говорит Конечный, то есть, такое тесное сопряжение культуры, права, морали, религии, исключительное для данных народов, их методика организации совместной жизни.
— Это не обязательно должно быть Государством.
— И не обязано. Возьмите, к примеру, еврейскую цивилизацию, самую древнюю живую цивилизацию в мире. Быть может, по-настоящему бессмертную! В этом-то и разница по сравнению с индивидуальными организмами, в том числе — и человеческими, в категориях которых любят заявлять всякие Шпенглеры: будто бы нарождается, подрастает, расцветает, затем заболевает и умирает всякий организм Истории. Но вот Конечный говорит: законы Истории отличны от законов природы и всяческих других известных человеку систем.
— Они требуют собственной, отдельной науки. Вы это хотите сказать? Собственной, точной алгоритмики, основанной на совершенно новых принципах.
— Да. Потому цивилизация может быть бессмертной. Даже полностью раздавленная, она способна возродиться, отстроиться в видимых, материальных моментах. Каким образом? А таким, что цивилизация — это не земля и города, не замки и фабрики, не армии и популяции, пускай даже и миллионные — но прежде всего и в первую очередь: здоровый, связный союз морали, веры, права и обычаев.
— Место зарождения идей.
— Да! Из этого вырастает все! В том числе — народ как народ, ибо, чем же является народ без истинной идеи народа? А кто строит на лжи и фальши, всегда будет слабее того, кто строит на правде. Точно так же и вождь, который опирается в сражении на лживых сообщениях, который лживыми рапортами руководствуется, идет прямиком к поражению — и точно также, народ, выводящий идеи свои из лжи, направляется к неизбежному краху и распаду.
— В Зиме, следовательно…
— В Зиме цивилизация не погибнет.
— Но переменится ли она в Зиме? Выздоровеет ли? Избавится ли от душащего объятия других замороженных цивилизаций?
— Именно потому, пан Бенедикт, и нужна нам Оттепель в Королевстве и Литве, в Галиции, да и во всей Австро-Венгрии, до Днепра на востоке — но не далее, не в самой России; ей шанс на оздоровление, на осовременивание дать нельзя.
Поставило книжку на место, заново разместилось на лавке, опять вытащило папиросную бумажку для новой порции табака. Белый, ледовый свет бил из-за головы; Пилсудский сидел в нем, четко очерченный линиями тела, вырезанный из фона контрастами морозного сияния. Словно одноцветное изображение с витража, когда он замер вот так, задумавшись, с очередной картой в руке — замороженным.
И вот тут увидало его, именно как стеклянный витраж, то есть — насквозь.
Каким образом освободить землю Польши от всех захватов? Одной Оттепели недостаточно, тут, как раз, нужна громадная, всеевропейская война — или всеобщая Революция, шагающая по свету в соответствии с планами Бронштейна-Троцкого. Пилсудский продавал японцам идеи того, как разбить размороженную Империю Романовых на национальные кусочки, из которых образовались бы независимые страны, но и последующие державы, не угрожающие Японии, например, Федеративная Жечпосполита Польска, не очень-то отличающаяся от Польши Ягеллонов[377]. Другие концепции включали присоединение Конгрессового Королевства[378] к империи Габсбургом, но на равных правах, чтобы появилось новое образование: Австро-Венгро-Польша. Все зависело от того, насколько сильно удастся разжать челюсти Истории; иными словами: на сколько поддастся Лёд.
…Пэ-Пэ-Эс именно на этом и раскололась: одни, прежде всего, выступали за Революцию, то есть, за размораживание всей Российской Империи; другие — за национально-освободительную борьбу, то есть — за размораживание Польши и Литвы. В соответствии с тем, что говорил редактор Вулькевич, и что говорят здесь японцы, Пилсудский убедил старую Партию и свою Революционную Фракцию в том, что именно Россия подо Льдом, скованная всяческими византизмами и архаизмами самодержавия, не разогнавшаяся в XX век, связанная в вечном предреволюционном напряжении, только лишь такая Россия способна гарантировать размороженной Польше шанс на справедливый рост до ее естественной государственной мощи и на ее естественное место в Европе. Что является логичным продолжением спора Пилсудского с покойным Романом Дмовским[379]: на какой-такой падали должна набраться Польша державных сил — ведь не на Германии с Австрией, а только лишь на слабости замороженного Востока. Правда, быть может, Зюк остается свято уверенным, будто бы Россия, выпущенная из-подо Льда, никак не пойдет путем пролетарской революции, как верят «молодые», и отсюда данный спор.
…Но даже старая Пэ-Пэ-Эс, которая соглашается с подобными идеями, не доверяет Пилсудскому! Не верь Старику! В чем же конкретно должен не верить ему Отец Мороз?
Но теперь я-оно знало: Юзеф Пилсудский. Прав был Изидор Хрушчиньский — он увидал ту же самую его единоправду.
— На самом деле, вы — ледняк!
Тот положил карту.
— Хммм?
— По сердцу, от души — ледняк! Зачем вам Лед в России — только лишь для того, чтобы заново облечь им Польшу, как только она возникнет в подходящей для вас форме! — Я-оно закурило новую самокрутку. — Дайте-ка угадаю: Государство! Могучая держава, о-о, безотказная диктатура, независимая страна под вашей абсолютной властью! Это уже началось, — махнуло рукой в дыму, — вы уже армию под себя строите, замораживаете людей в иерархиях, я же вижу; самого себя не обманешь; это правда о Юзефе Пилсудском. — …А вот польская традиция…
Тот взорвался.
— Традиция-говниция! — фыркнул он, плюясь слюной на стол и пасьянс. — Никогда вы не убедите меня в такой глупости, будто бы Польша лишь тогда Польшей может быть, покуда склочничество, склонность к дрязгам и своекорыстию, к давнему своеволию терпеть станет!
Он поднялся, прошелся от стены к стене, потом от стены к печи, громко стуча подкованными сапогами по полу, даже собака проснулась и подняла седую голову, правда, не открывая глаз; она обеспокоенно вынюхивала Пилсудского.
— Как нам сопротивляться российской Державе? — спросил он, бросив краткий взгляд в окно. — На чем опереться? На спонтанных, романтических порывах, горячечном хаосе, революционном буране? Нет! Достаточно всего подобного уже было! Пока боевик не будет полагаться на приказах командира как на словах Единого Бога, ни единого шанса против Российской Империи у нас не будет.
— Следовательно, армия.
— Армия! Заплесневелым гражданским тюфякам может казаться, будто бы так называемые террористы, боевики, бомбы бросающие и взрывающие Державу поработителя, являются силой хаоса, экстремистами Лета — нет ничего более ошибочного! Вы послушайте их хорошенько: за исключением откровенных бакунинцев, все они выступают за Лёд, ба, за Державу еще более холодную — только, чтобы это была их Держава, выстроенная в соответствии с их мечтаниями. Это не мой принцип — это принцип любой революции. А то, что я взрываю мосты? Взрываю, чтобы иметь возможность строить!
— Но что же это за выбор: Держава или Держава?
— Да, знаю, поляки не верят никакой бюрократии, и они всегда склонны к самостоятельным, анархическим действиям. Мы самый штатский народ на свете! Да еще и кичимся этим отрицанием государства, этой культурой отсутствия державности!
В кухне раздался быстрый топот; Старик подошел к двери, обменялся с кем-то парой слов, отступил, но, отступив, тут же вернулся и выплюнул через порог приказ. Люди с топотом вышли.
Потом они мелькнули в окне, на снегу, когда бежали через Тунку; один, другой, третий, с винтовками на спинах, пышущие черным паром.
Я-оно насмешливо фыркнуло.
— На самом деле, словно вашей главной целью было бы так поставить людей под собой, чтобы посланные в бой они без раздумий выполняли всякий приказ начальства, словно тот от самого Господа Бога исходит. Как с кем тут поговорю, ответ одинаковый: «будет так, как Старик говорит», «что Старик скажет, так оно будет и лучше», «слушай Старика». Даже песни: старые, народные, религиозные под Юзефа Пилсудского переделывают! Вот он — идеал Государства! Вот оно — мечтание диктатора: послушание Авраама.
Пилсудский закрыл дверь.
— А вот скажите мне, мой юный математик: неужто солдат не всем приказам должен подчиняться?
— Наверняка, есть и такие, которых не стоит выполнять, независимо от обстоятельств.
— Убивать невиновных.
— Убивать невиновных, так, — ответило я-оно осторожно, вдохнув свежего дыму.
— Ну а кто это может решить? Кто обладает знаниями, подходящими для разрешения вопросов о правомочности войны и применяемых на ней методов? — Пилсудский остановился у печи, погладил собаку, псина облизала ему руку с пробуждающим жалость энтузиазмом. — Сами же видите, в какие мы живем времена: одинарных и двойных агентов, шпиков охранки, заговорщиков, провокаторов и тайных договоров, идущих через континенты, языки и цивилизации. Вот поглядите, от чего сейчас зависит независимость Польши. Кто способен охватить все это одной мыслью, одним предложением? Вот вы, юный Герославский, способны вычислить Польшу?
— Хмм. Возможно… Нет, не смогу.
— Сегодня солдат, который желает принимать самостоятельные решения на поле битвы — а полем битвы, как сами видите, является весь мир — решать, что соответствует добру, а что — злу, такой солдат становится для армии и командира обузой. Сейчас уже нельзя вести войн по законам Лета, то есть, по решению и пониманию шляхетского ополчения. Генералы, объясняющие правоту и необходимость всякого шага, обязательно проиграют уверенным в механической эффективности генералам Льда. Явные и всеми понимаемые стратегии обязательно проиграют стратегиям тайным, двуличным, с которыми ознакомлены только командующие. И это, если не учитывать самых очевидных различий: что командир потому и командир, что видит он дальше, лучше, резче, чем всякий подчиненный солдатик. Много бы навоевал Бонапарте, если бы выполнял только те действия, с которыми его рядовые согласились в стратегическом и моральном плане! Законы величия отличаются от законов малого.
— Итак, вы ведете своих стрельцов путем террора: посредством слова вождя.
— Этого я тоже не хотел бы, — вздохнул тот. — Я бы предпочел Историю конечную, идеальную.
— Без вождей, — подкололо я-оно.
— А вы думаете, будто бы я это для себя, для приватного желания? Значит, вся эта власть — является целью? А сами что написали в своей «Аполитее»? Если бы я желал только лишь дрожи от переполняющей мощи и абсолютного самовластия, то держался бы Лета. — Он вернулся к столу, взял из колоды новую карту, оглядел пасьянс. — Вождю свойственен не математический расчет собственных сил и сил противника, но риск. Вождь обязан подсчитывать и пребывать там, где расчет уже начинает терять надежность, где имеется только вероятность. В Лете! А подо Льдом — что остается? Математика, пан Герославский.
Пилсудский положил карту — и, вдруг подняв глаза, снова нахмурился, набежал тьмечью, окаменел.
— Но именно это полякам и нужно! — Он сжал кулак. — Льда! Льда! — Грохнул кулаком по массивной столешнице. — Любимый аргумент поляков: эмоции! Любимейшее состояние поляков: нерешительность! Только лишь замороженные в своем могущественном, конечном Государстве, вымороженные от всех тех бунтарских проявлений сарматскости, парламентарной болтовни, массы возможностей вольного выбора, салонной анархии, тех королевских лишьбыкакости и лишьбымыслия, крысиного разделения по псевдопартиям — только сжатые Льдом, придавленные необходимостью — только тогда способны они создать великую Польшу!
— Польша победит, поскольку не будет мочь не победить.
— Да! Именно так!
Демон Льда!
Я-оно схватилось с лавки, лишь бы вырваться из-под этой тиранической стереометрии.
— И потому вам не верят! Потому высылают предостережения Отцу Морозу!
И тут же я-оно перевело дыхание. Взяв в руку костяную пепельницу, сбрасывало в нее пепел ритмичными ударами пальца. Найти внутренний ритм — он всегда приносит покой и отрывает от навязываемых снаружи фиксаций.
— Если бы еще все считали, будто бы что-то способны сделать в этом замысле реального… — буркнуло под нос. — Но, чтобы вы там себе не надумали, собственноручно Льда на карте Европы вы не передвинете. Правда, если именно с таким приказом послали моего фатера на переговоры с лютами… Если кто в ПэПэЭс верит Бердяеву, тот прав в своем испуге.
Сжимая пальцы на пепельнице и самокрутке, сознательным усилием воли и тела подняло глаза от горящего конца папиросы на Юзефа Пилсудского. Тот глядел прямо, разве что слегка сгорбившись, ввинчиваясь в глубины души в поисках зарева наименьшего проявления стыда.
— Слишком долго живете вы в русской земле, — сказало я-оно, постукивая самокруткой по краю блюдца. — Слишком глубоко все это вошло в вас, за пределами Льда людей нельзя так воспринимать, от подобного отравления единоправдой нарождаются только сектанты-скопцы да цари-самозванцы.
— И от кого я эти разглагольствования слышу! Что вы там сами в «Аполитее» написали! Держава Льда! Государство Небытия! — Он погрозил пальцем, словно добрый дедушка разозорничавшемуся внучку. — Знаю я вас, интеллигентиков. На бумаге вы способны доказать преимущества всякой тоталитарной системы, и чем более тоталитарной — с тем большим наслаждением, наиболее поэтическим, набожным слогом; гегели, Марксы, бердяевы, так что иные прогрессивные души в тепленьких салонах всего света воскликнут от изумления, дамочки ручками всплеснут и в ваши объятия падут, студентишки с румянцем восхищения по кафешкам читать станут… Но когда приходит кто-то, чтобы реализовать этот совершенный проект, прекрасно описанный в книжке — сразу же из пана интеллигента вся кровь уходит, и закрывает гений глазки: ах, невинная жертва, ах, ах, трупик, покойничек — как же он нехорошо пахнет! Какой он гадкий! Заберите его от меня!
Я-оно стукнуло пепельницей о подоконник.
— Ничего вы не поняли! Весь смысл аполитеи заключается в том, чтобы не разрешить одному человеку обладать властью над другим человеком, всю необходимость передавая исключительно Истории — но не для того, чтобы творить непобедимых диктаторов, замороженных в своей диктатуре! Аполитея — это как раз и есть свобода от таких Демонов Правды, как вы! — В этом месте нацелило в Пилсудского палец, палец против пальца. — От диктаторов, царей, министров, чиновников! В ней нет уже места вольным решениям правительственных советников — имеются лишь ясные и очевидные исторические необходимости!
— Не понял? — Пилсудский иронично усмехнулся из глубин своей густой бороды. — Правит История — но кто управляет Историей, пан Герославский? Кто управляет Историей? — Он обошел стол, заходя от печи, приблизившись на четыре, на три, на два шага. — Вы проклинаете людское правления, человеческие диктатуры и империи — но ведь царь, даже самый могущественный, с миллионом чиновников, миллионами шпиков и агентов, с целым арсеналом чрезвычайных указов, кем он является по сравнению с правлением Истории? Беспомощное дитя! Чуть ли не анархист! А попробуй воспротивиться Истории, попытайся сунуть взятку логической необходимости, упроси математику, устраши идею…!
…Именно так! Так вот, тот человек, который возьмет власть над этим аппаратом управления исторического процесса — такой человек — диктатура, более жестокой невозможно представить — царство, больше которого невозможно и представить — окончательная автаркия — самодержавие, равное божественному — такой человек — такой человек…
Непонятно когда, но я-оно начало отступать перед Стариком, сбрасывая с лавки шкуры, упустив самокрутку, в конце концов, вжимаясь спиной в стену — а он подступал дальше, целясь пальцем в грудь — его палец победил.
— Герославский! — гремел Пилсудский. — Герославский! Затем я послал вас, за тем вас посылаю, — он стиснул костлявые пальцы в кулак, — чтобы вы схватили Историю за жопу!
Холодно, холодно, еще холоднее.
— А скольких вы послали после отца?! — Подскочило к столу, одним широким махом смело весь пасьянс, карты зашелестели, словно стайка перепуганных воробьев, даже сабака на печи морду подняла. — Где вы найдете такого Измаила, как мой фатер? Тот, кто обладает истинным характером, тот вас как раз слепо и не послушается! Абааса вы не зачаруете! Для вас, для Победоносцева, для царя на Дороги кто-то сойти еще и может — эти не спустятся!
Тот улыбнулся, теперь уже ангельски спокойный.
— Именно потому, — сказал, — я так и обрадовался, когда прочитал вашу Аполитею. — Он вытянул открытую руку. — Вот вы ссоритесь, но с кем ссоритесь — с самим собой, не со мной, ведь уже прекрасно знаете о себе правду. Мне не нужно вас ни в чем убеждать. Вы же сами мечтаете о Льде! Правда? Правда. Замерзло. Сейчас же только пойдите к пану Филиппу, покажитесь ему, поговорите душевно, как сын с отцом, как Мороз с Морозом. Ну. — Он сделал еще один энергичный шаг с вытянутой рукой. — Я же вижу, что вы за человек.
Холодно, холодно, еще холоднее. Княгиня Блуцкая, она видела первая. Тряхнуло головой. Что такого случилось той ночью на иркутской улице? Ведь так, на самом деле, люта не коснулось — даже если я-оно и помнит, будто бы люта коснулось. Из другого, другого прошлого родом.
Старик глядел.
Облизало губы.
— Они должны выслать курьера…
— Не беспокойтесь, до места он не доберется.
Замигало, в глаза кольнула резкая, кристальная белизна, бьющая из окна за спиной Старика.
— Польша подо Льдом, — шепнуло я-оно.
— А остальную часть мира можете оставить для себя.
И так вот — над Историей — пожало холодной рукой ледяную правую руку Юзефа Пилсудского.
Выехало часом позже, вступая в гонку с южным Солнцем и казаками. Адин и Чечеркевич (кривоногий товарищ Адина) вели вверх, по покрытым лесом склонам, поначалу до еще глубже забравшейся в горы деревни Шимки, где, как они заверили, живой души за много лет не увидишь, ведь всех землепашцев Зима давным-давно выгнала — а из Шимок по крутому спуску прямиком на губернский тракт, по которому можно быстро перескочить Байкал, чтобы, в конце концов, полностью оторваться от любой погони в Приморских Горах. Японцам, оставшимся со Стариком в Тунках, будет легче вырваться и распылиться по тайге, они ведь не обременены багажом, оборудованием, запасами. Ехало двумя упряжками: тунгусские проводники на своих низко сидящих санях, затем упряжка в четыре оленя с санями японцев, приспособленными к бездорожью и ледяным полям Сибири. На эти, последние, перегрузило багаж из саней Щекельникова, а так же ящик с печкой Теслы, вместе со спрятанным там насосом Котарбиньского и мотками зимназовых кабелей. Адин с Чечеркевичем взяли верховых оленей и вырвались на полверсты вперед, проверяя возможность проезда после ночных осадков. Чем выше в горы и глубже в тайгу, тем мороз становился, как бы, тяжелее, злее. Снег трещит под полозьями саней, словно перетираемая лоза. Никто ничего не говорит, все лишь тенисто дышат, даже тунгусы. Господин Щекельников, один раз отвернувшись от поводьев, просопел сквозь тряпки хриплым полушепотом: — Узнали бы меня. Наверняка схватили того урода, которому жизнь его из чертовой рожи вырвал, он и проговорился. И меня зарезали бы, господин Ге. — Больше же никто ничего не говорил, так что раздающиеся из долины случайные выстрелы слышно было очень четко, когда они неслись протяжным эхо над белым пейзажем. Я-оно насчитало восемнадцать выстрелов. Тропа приблизилась к краю обрыва, между вершинами редко растущих здесь пихт и кедров можно было взглянуть прямиком в котловину Тунки. Казаки разъехались среди изб, проверяя следы, ведущие в лес. Раздался очередной выстрел — они спрятались за возможные укрытия. В таком снегу только слепой не прочитает следа, оставленного двумя упряжками с санями, и потому Пилсудский пообещал отстать этот отряд или, по крайней мере, задержать их настолько, чтобы я-оно успело съехать на губернский тракт. Но более всего жалело, что нельзя было подождать доклада тех японцев, выслеженных казаками, так что до сих пор непонятно, какова ситуация в Иркутске, кто же там держит власть, на какой бок перевернулась История, и какие, собственно, приказы направили сюда военных. Похлопало по шубе: снизу пятникова колода Фредерика Вельца. Тесла — живой? не живой? (Нужно как можно скорее сойти на Дороги Мамонтов!) А под картами, в том же кармане — нарисованный от руки Пилсудским эскиз с указаниями, как добраться до Черного Оазиса, могилы, открытой прямиком в Подземный Мир. Секретная гидрография Байкала подскажет вам, пан Герославский, как спуститься к абаасам. И что? — тут же нужно упиться, нажраться тунгетита и молиться, чтобы удачно замерзнуть? Нет, нет, нет! Я-оно туда не поедет! Казаки высыпали из-за церкви, отдали согласный залп, помчались в сторону леса. Встало в санях и махнуло Тигрию, чтобы тот ускорил. В Черный Оазис я-оно не поедет — куда же затем? Господин Щекельников свистнул кнутом, олени дернули под гору, спрыгнуло в снег, чтобы разгрузить сани. Над головой склонялись кедры в сосульках. Упряжка тунгусов исчезала за поворотом. Из долины раздался одинокий выстрел и смертный вскрик. Неоткуда ждать спасения, некуда бежать, нигде нет безопасного пристанища. Снег, тайга, горы, затерявшийся в Сибири человек. Бежало рысцой рядом с санями, даже не слишком кашляя на морозе. При том чувствовало мороз и в костях, гладкое, ледовое движение по внутренним изгибам тела. Мазь помогла не до конца. Бежало в молчании, в тьметистом пару, подсчитывая про себя все совершенные ошибки, и так вот, с каждой учтенной глупостью, запомненное прошлое замерзало в запутанной форме — тонкой, барочной арабеской инея вокруг совершенно уже замороженного Бенедикта Герославского. Ведь неопровержимая правда, ось и стержень всяческой правды — это нынешнее мгновение, этот обледеневший склон, эта заснеженная тайга и эхо отдаленной стрельбы, это чистое, ясное небо, зимнее Солнце, горы под Солнцем, и этот безумный поход в слепой погони за Отцом Морозом: исходящие паром олени, перегруженные сани, Тигрий Этматов и его почитатели абаасов, Адин и и еще один кривой японец, а еще господин Щекельников (и его ножики).
О кости яма у му кон
— Эмукол эта!
— Апатка.
— Или мат!
Тунгусы что-то высмотрели на Байкале. Вышло из палатки на мороз, посильнее перехватывая доху поясом, обвязывая лицо шкурами. Восьмое утро безумной сибериады — неужто погоня до сих пор шла по следу? Адин с Чечеркевичем клялись, что любой следопыт неоднократно потеряется на льду Байкала, в метели, в бешеных вихрях. Я-оно сползло по покрытому ледовой скорлупой обрыву на самый край провала, что открывался над верхушками деревьев на гладкую бесконечность Священного Моря. Тигрий Этматов и его двоюродный брат сидели на корточках в снегу, засмотревшись в белизну, переливавшуюся с земли в небо и обратно.
— Ру, ру, ру, — урчал шаман.
Я-оно сняло мираже-стекла, образ лед-озера тут же замерз. На юго-восточном горизонте, куда пялились инородцы, висела темная запятая, меленькое пятнышко, словно старая царапина на фреске. Как раз сейчас был один из тех немногочисленных моментов, когда байкальские ветры отступают в горы, и снежные занавеси не скрывают лица Священного Моря. Если бы я-оно находилось чуть повыше, то наверняка увидало даже саму Зимнюю Железную Дорогу, возможно, даже какой-нибудь товарный склад под черными клубами дыма, ползущими по льду. Хмм, но, может, никаких складов и не увидало бы — поддерживают ли Иркутск и Холодный Николаевск контакты с остальной Сибирью?
— Сматри, сматри! — размахивал руками родич Тигрия.
Напрягло взгляд. Неужто эта черточка на горизонте и вправду двигается?
— Сыргё? — спросило я-оно. — Лю-ча? — Так по-тунгусски назывались «сани» и «русский».
Шаман провел горизонтально открытую ладонь перед грудью, что было знаком отрицания.
— Кто же это? Казаки?
Родич зачирикал с Этматовым, снова они уставились в горизонт. На обрыве в парящем отымете появились господин Щекельников и Чечеркевич.
— Поехали, пан Ге? За четверть часика свернемся.
— Погодите, ребята высмотрели кого-то за нами.
Чечеркевич поспешил к тунгусам, размахивая руками и ногами, сунул голову между Тигрием и родичем; сам Чечеркевич неплохо болтал по-туземному, видимо потому Пилсудский и послал его вместе с Адином.
Чингиз закурил папиросу.
— Говорил же я: на след попадут, все равно что в задницу залезут, вырвать можно только с кровью.
— Адин голову на отсечение давал, что от казаков мы оторвались.
Чечеркевич выпрямился, замахал руками, подскочил, откатил шарф с лица.
— Говорят, что это не казаки.
— И слава Богу! — вздохнуло я-оно.
— Говорят, что это другая погоня.
— Выходят, нас, нас гонят? — отшатнулось я-оно.
— Тигрий хочет подскочить к ним по Дорогам Мамонтов.
— Сначала доберемся до Дороги в Срединном Мире. Вечером пускай покамлают.
Господин Щекельников пыхнул люциферовым дымом.
— Раз уж собирается вторая гонка через холодную Зиму, то не на пустой желудок. Так вы уже обдумали дело, пан Ге?
— Это что, тот горный хутор?
— Половина золотников и сорок, идущих на Лену, покупает запасы у Лущия. Тридцать верст не самой тяжелой дороги, на месте будем еще до полудня.
— Это же слухи пойдут. Тише едешь, дальше будешь.
— А голодный едешь, скорее падешь. Мы и сами кое-чего разузнаем, быть может, есть какие новости из города. Вы что, и вправду думаете, будто бы вся Сибирь за нами выглядывает?
— Ну, кто-то же за нами ехал. Да и сейчас — сами видите.
— За поляками-террористами. А с нашими запасами и кормом оленьим на две недели — навряд ли до Кежмы доберемся.
— А зачем мне на Кежму ехать?
Тот сунул папиросу в отверстие между тряпками, пыхнул черным дымом.
— А куда мы направляемся, пан Ге? Знаю, что сейчас на Дороги Мамонтов, но вот — куда?
Оглянулось на белый Байкал и отдаленную запятую на этой белизне.
— Мы бежим, Чингиз, убегаем.
И такова была правда: неустанная гонка, длящаяся от Тунки, задерживалась по необходимости выбора направления и объявления рациональной цели этого похода. Но уже вчера, когда встали здесь лагерем, сойдя со снежно-бурного Байкала, сложно было отговариваться на вопросы пилсудчиков и Щекельникова; сегодня, хочешь — не хочешь, нужно было принимать решение. Так что — Черный Оазис? Оазис и ледовая смерть? Не дождетесь! Но как тогда вообще приблизиться к отцу? В первую же более-менее спокойную ночь в слабом свете от керосиновой печки рассчитало на карте Пилсудского расположение Оазиса по отношению к отмеченным встречам с Батюшкой Морозом. Если Пилсудский не ошибался, профильтрованный подледным Байкалом тунгетит выходит из земли по гидрологическим трактам, пробитыми лютами по Дорогам Мамонтов, к северо-востоку от Байкала, сразу же за Байкальскими горами, верстах в ста от того места, где семнадцатого и девятнадцатого апреля этого года инженер Ди Пьетро встретил отца (если только не другого абаасовца), перемораживающегося по тропкам камня и глины. Это была последняя встреча, описанная в бумагах Франца Марковича Урьяша. Тут появлялись мысли: тот абаасовец, увиденный итальянским инженером — он направлялся в Оазис или из него? Какова скорость людского метаболизма на Дорогах Мамонтов? Замороженные, перемещаемые токами гелия сквозь геологические формации — теряют ли они полностью находящийся в организмах тунгетит, что обязаны его через какое-то время пополнять? Ведь это же вообще не организмы! Ведь это же не жизнь! Или же итальянский инженер видел там кого-то совершенно нового, не фатера, не Кроули, не Немого, не Копыткина, а кого-то из недавнего, апрельского заморожения? А уже на следующий день другой вопрос постучал в мозги: а что, собственно, Ди Пьетро со своей компанией там поделывал? Какие-такие замеры в Становых Горах он проводил по заказу собственной фирмы или Сибирхожето? В бумагах Урьяша о таких вещах нет ни слова. Наверняка, именно здесь начинается сфера знаний, которую цензурирует Сибирхожето. Неужто зимназовые концерны не догадываются о богатствах, накопившихся в Байкале? (Не говоря уже о загадке того странного тунгетита, что уходит из Байкала). Могло поспорить, что именно таковой была причина секретности черной гидрографии Края Лютов. И уж раз, выкачивая тьмечь насосом Котарбиньского, дошло до идеи Черного Оазиса за пару недель, всего лишь после одной поездки на Ольхон, то инженеры Сибирхожето, даже самые ярые лютовчики, должны были напасть на нее за все эти годы. Почему погиб Кароль Богданович? Где произошел с ним тот «несчастный случай», не в Байкальских ли горах? И что услышал от шаманов Черский, что сразу же после того царь объявил его государственным преступником и назначил награду за его голову. Нужно было бы выпытать у Пилсудского, а не помогли ли сбежать Черскому именно японцы. Если правильно помнило даты… Он писал про бурятов уже лет десять назад, мог познакомиться с Пилсудским от самого бегства Старика с третьей ссылки, ведь Стрельцы Пилсудского сражаются здесь, в Японском Легионе, большую часть второй русско-японской войны; следовательно: Черский рассказал Пилсудскому — Пилсудский рассказал отцу — отец сошел на Дороги Мамонтов. Могло ведь так быть, могло; весьма гладко все это подмерзает к настоящему времени.
…Вот какие сны о прошлом видело ночами наяву, закопанное под вонючими шкурами, в духоте войлочной юрты, вслушиваясь в хриплые дыхания Адина, Чечеркевича и Щекельникова. Несмотря на усталость, иногда долго не удавалось заснуть. Пробовало раскладывать колоду Вельца, выцарапывая ногтем нолики и нолики — до сих пор все расклады выходили нормально: даже если Тесла и бил Молотом Тьвета по договоренности, слишком слабо расходилась от прототипа волна тьмечи, чтобы можно было легко считывать ее вдалеке от Дорог Мамонтов. А на сами Дороги Мамонтов сходить не было времени — поскольку я-оно убегало.
Пан Кшиштоф принес подзорную трубу, приложил инструмент к глазу, откинувшись особым макаром, чтобы башку на сломанной шее довести хоть до какой-то вертикали, и так осматривал Байкал.
— И что скажете? — спросило я-оно.
— Пешком идут.
— Пешком?
— И, похоже, без саней. Но именно в эту сторону, пан Бенедикт.
Выдохнуло черным.
— Ну, не повезло нам. Господин Щекельников — к Лущию!
Чингиз свистнул тунгусов. Через несколько минут остатки лагеря были свернуты и упакованы на сани. Надело на унты чапаки из костей и шкур, чтобы не проваливаться в сугробы, когда нужно будет соскочить с саней и идти рядом с ними; для обычных лыж местность была слишком неровная. Сами тунгусы перемещались по снегу на так называемых «полозьях», очень легких дощечках длиной с аршин, шириной в три вершка — но для них требовалось большое умение и тренировка.
Перед отъездом оглянулось, не осталось ли чего крупного на месте ночлега, только туземцы с японцами убрали все, даже кучу веток, которые подкладывали под палатку каждый вечер. Впрочем, очень скоро упадет снег, который скроет отпечатки на мерзлоте.
— Ила? — допытывался шаман.
— Пущий. — Показало на господина Щекельникова. — А потом на Дороги Мамонтов. Понял?
— Мамантав, мамантав, — бормотал в свои шкуры Этматов, шаркая своими полозьями, словно у него чесалось в паху.
Крикнуло Чингизу, тот щелкнул бичом, сани тронулись.
Быть может, и вправду тогда, на улице, в последний иркутский день, случилось нечто большее. Ведь если бы японцы или тунгусы видели ту правду о Сыне Мороза, которую я-оно помнило, ни дня не стали бы шататься по сибирскому бездорожью. На мгновение стащило обе пары рукавиц, двухпалых и пятипалых, достало компас, часы, карту и блокнот, после чего записало (калякая быстро, по половине слова между подскоками саней) время и направление движения, а также упоминание о предполагаемой погоне. Без знающих край проводников, навигация здесь была практически невозможной: компас врет по причине магнитных отклонений на полтора десятка градусов; Солнце перемещается по небу градусов на тридцать ниже линии восток-запад; правда, до конца на проводников полагаться тоже нельзя. Каждый день я-оно тщательно записывало заметки. На рассвете на термометре считало минус сорок семь градусов по Цельсию — пальцы должны были быстро онеметь, потерять чувствительность, кожа должна была побелеть словно молоко. Но так все быстро это не шло. Тунгусские мази не помогали, поскольку явно им нечему было помогать. Процесс этот был чисто биологическим, подобным тому, через который прошел маленький Пелка.
С другой стороны, теперь догадывалось и об эффекте пальца пана Корчиньского. Я-оно коснулось правды, и правда замерзла — но чуточку иная, по сравнению с предыдущими лживыми представлениями, соответствующая чуточку иным прошлостностям и будущностям. Я-оно не помнило перемены и не помнило того, предыдущего Бенедикта Герославского, да и как? — правда одна, единоправда — а здесь самое сердце Зимы, не украинские степи Лета. Так что, самое большее, можно делать какие-то выводы по тончайшим несоответствиям, противоречиям с выводами, делаемыми о прошлом на основе того, что не соответствует воспоминаниям. Которые, собственно, точно так же принадлежат вновь замерзшей нынешней реальности, как и тело, более устойчивое к морозу. Ведь я-оно помнит, как дрожало от любого прохладного дуновения еще во время поездки на Транссибирском Экспрессе — а если бы здесь сейчас появился какой-нибудь попутчик из вагона люкс, рассказал бы он ту же самую историю о графе Гиеро-Саксонском, об екатеринбургском морозе, о том, как я-оно выпало из поезда, и про катастрофу на станции Старая Зима? Прошлого не существует.
Так что, в действительности я-оно совершенно не изменилось. Перемена возможна лишь в Истории, а нет Истории за пределами Льда — и нет Бенедикта Герославского до Мороза.
Неоднократно размышляло, что, тем не менее, это можно натренировать. Даже если алетеичная емкость является постоянным свойством, с которым человек попросту рождается — то, даже несмотря на неподходящие физиологические предрасположенности, в жизни многого можно достичь путем усиленных тренировок, из самого упрямства, повторяемого опыта. Пускай, не сколь сильно замерзнешь, то, по крайней мере — кем замерзнешь. Разве не об этом говорил Ачухов в своем последнем поучении о молитве.
Вопрос: как же тогда тренироваться. Сидя боком на нагруженных санях, движущихся сейчас по гладкому склону, без особой уверенности пыталось сложить в кучу варшавские и предваршавские воспоминания; намного легче удавалось призвать те, что касались Транссиба. Как же тренироваться — ну да, имеются схоластические методики: выбери себе тезис и защищай его в компании до последнего. Безразлично какой: тот, иной, противоположный и какой-то еще — чем их больше, тем лучше, чем сильнее они различаются, тем лучше. Ибо только таким образом выработаешь и распознаешь в себе откровенные убеждения в вопросах добра и зла, религии и политики, людей и мира: только сталкиваясь с чужими убеждениями. Потому-то христиане, воспитанные среди христиан, такие тусклые, приторные и невыразительные в собственной вере; да, да — расплывчатые, растаявшие.
Наверняка имеются и более грубые методы, заключающиеся в непосредственной ломке стыда. Но здесь импульс должен поступить снаружи — ибо кто же является управляющим собственного стыда? Разве что только панна Елена. Всосало через тряпку в рот мороз, режущий будто алмазная пыль. Панна Елена! Вот загадка: девушка, размазанная по стольким возможностям, что сама на себя глядит словно на какую-нибудь детскую фантазию, рассказик, представленный наполовину серьезно в ходе флирта — и при том, правдивую, о, насколько же правдивую, до головной боли, до сердечной боли правдивую. Воистину, phénomène de la nature[380]..! Воплощенная ложь! То ли и вправду такой уродилась — то ли такой сама сделалась, то есть, рассказала о себе с самого начала до конца в обличии Фелитки Каучук?
Но какое же свидетельство можно выставить мужчине, который в подобную женщину западает и подобную женственность разыскивает?
— А вот скажите-ка, пан Бенедикт, — спрашивает пан Кшиштоф, хлопнувшись на сани с другой стороны, — успеем ли мы так, чтобы возвратиться к Рождеству?
— Как Господь даст, как Господь.
И это было самой откровенной истиной, поскольку, и вправду, лишь в милости небес уже высматривало спасения. Отвело мираже-стекла от Адина, чтобы не дать ему возможности для дальнейших расспросов. Тянущаяся от самой Тунки погоня очевидным образом представляла отговорку: вот, убегаем. Но ведь все они — тунгусы, японцы, Щекельников — тащились зимой через Сибирь лишь затем, чтобы помочь Сыну Мороза встретиться с Отцом Морозом, устроить разговоры с лютами; обеспечить переговоры, касающиеся Истории. Так что, раньше или позднее, придется встать перед ними и сказать четко: Отца Мороза мы не найдем, мир не спасем, и вообще ничего не сделаем в ходе этой дурацкой сибериады.
Тем временем подгоняло Тигрия, чтобы тот провел к Дорогам Мамонтов — ибо это было единственным шансом: получить знак от Теслы, что дела в Иркутске сложились удачно, и что можно безопасно возвращаться.
Но не скрывают ли секреты сами товарищи по сибериаде? У Адина и Чечеркевича имеются свои приказы от Старика, которых они никак не выдадут; наверняка тот приказал им проследить за соответственным ходом переговоров с Отцом Морозом, цензурировать договоры, ведущие к тем Историям, которые не подходят Пилсудскому.
Или даже тунгусы — в то, что Урьяш нашел подобных оригиналов на месте, при случае, трудно было поверить. Среди книг, захваченных из Иркутска, которые теперь читало в палатке во время метели и пурги, были две, посвященные инородцам (правда, в основном, о бурятах). Так вот, уже в XVIII веке в Сибирь сильно проник тибетский буддизм. Нутуги и толбоны, и даже целые улусы-иргены принимали эту веру, строились монастыри и буддийские святилища, и в этих дацанах духовной опекой над туземцами занимались ламы, постепенно выпирающие шаманов. У бурят деление проходило по линии Байкала: те, что были с земель к западу от Священного Моря остались при шаманской вере, и если их и обращали, то в православие, под патронатом Российской Церкви; именно из них Сибирхожето вербовало своих агентов и солдат Подземного Мира. Но и тунгусов тоже каким-то образом должны были охватить родовым управлением проекта Михаила Сперанского. Так сколько же осталось до нынешнего времени шаманов давнего обряда? И сколько из них столь странно обратилось в вере своей к абаасам?
Я-оно заговорило об этом с Тигрием перед спуском в котловину, за которой стоял каменный форт Лущия. Снег на затененном склоне был твердый, обледенелый, очень скользкий. Оленей перепрягли, тунгусы вначале должны были спускать свои более легкие сани, помогало им с палками-тормозами.
— А вот скажите мне, Тигрий, как оно случилось, ведь нет же на свете людей, которые сами перед собой признают, что от всего сердца ради зла работают.
— Он?
— Да, вы не похожи на бурят, вы считаете лютов сатанинскими абаасами, злыми духами Подземного Мира, уффф, и все же, и все же — пан Чечеркевич, вы же глядите, куда лапами размахиваете! — и все-таки каким-то образом их почитаете, защищаете их, и теперь помогаете мне защитить их от императорского гнева. Так как же оно так? И ведь не скажете же, будто бы у вас смешались стороны света, верх и низ, небо и преисподняя, добро и зло.
…Можно ли откровенно верить в явную фальшь? А?
Шаман заковылял вокруг саней, зачирикал по-своему, качая плотно обмотанной головой, затем приблизился к Чечеркевичу и что-то долго стал ему рассказывать. Я-оно поняло лишь слова «Ун-Илю», то есть «Лед», и «хакин» — «желудок» и «бёом» — «теснота».
— Он говорит, что оно и хорошо, что люты Землю заморозят, — сообщил Чечеркевич, выбивая свободной рукой на шкуре какой-то плясовой ритм. — Говорит, что люди плохие и заслужили Лёд. Что следует разбудить Дракона, он всех пожрет, и только потом, в брюхе Дракона, Повелителя Льда, там исполнится власть, он, пан Бенедикт, переварит всякого в красивого, послушного мамонта.
— В брюхе Дракона, — буркнуло я-оно, сдерживая сани на склоне, — стиснутые, словно селедки в консервной банке.
— Лот айят уйдени! — с энтузиазмом говорил шаман, на каждом шагу вонзая деревянные полозья в темный лед. Они и вправду частенько казались детьми, легко переходящие в состояния счастья и опечаленности, легко к людям привязывающиеся и на людей обижающиеся. В этом шаман ничем не отличался от своих родичей.
Два двоюродных брата Тигрия Этматова (правда, временами они называли себя его братьями, шуринами или какими-то другими родственниками-свойственниками с сложных тунгусских клановых семействах) на лицо и фигуру были очень похожими — одинаковые туловища-бочонки на коротких ногах, одинаковые округлые лица и узенькие, монгольские глазки под черными, прямыми волосами — а уж закутавшись в шкуры и меха, которыми достаточно свободно обменивались в палатке, они делались практически неразличимыми. Спасение усмотрело в то, что хромоногий Этматов четко оставался в состоянии презрения и страшного гнева по отношению одного из родичей, так что достаточно легко можно было указать на родича хорошего и родича плохого.
Правда, через несколько дней с изумлением заметило, что уже иной из родичей является предметом его злости, другому оказывает он милости.
Но замороженной правдой оставалось то, что при Тигрие был родич хороший и родич злой; только эта функция симпатий и антипатий шамана действовала с переменными параметрами.
— Это хорошие, уффф, хорошие поганцы, — сопел Чечеркевич. — Да, грязные и вонючие, но добросердечные. Не то, что якуты проклятые. Там одни только хитрожопые воры, им бы только глаза замылить. Да и подлецы они по природе своей: вы только представьте, сын отца живьем в землю закапывает, такое вот у них на старость с родителем прощание из любви. Кххрр! Как будто бы смерти просто так нет, только в земле…
— Держите-ка эту палку покрепче.
— Ну и водку все инородцы жрут, только вот якуты — это уже пьяницы урожденные, если встретишь трезвого, в газету писать можно. И когда…
— Держи!
Но тут Чечеркевичу обязательно понадобилось почесать голову под шапкой; палка, тормозящая сани на льду, вырвалась у него из руки, и сани всем весом рухнули вниз по склону. Бросилось с жердью под полозья. — Чуок, чуок! — кричали сзади оленям двоюродные братья Тигрия. С саней упал плохо подвязанный мешок, покатился в котловину, десять, двадцать, тридцать аршин, набирая скорость…
— Ну, беги за ним теперь! — рявкнуло на Чечеркевича.
Чечеркевич был человеком расклеенным, то есть, все в нем ходило на подвязках и слюнях, едва-едва, да еще с пьяным поддувом: если шаг, то танцевальное па, Антонов огонь; если движение головой, то голова чуть ли не отваливается; ежели какое-то более сложное действие, то со столькими ненужными, чрезмерными жестами, что глядящий совершенно терялся в этом разболтанном хаосе и терял понятие, а что, собственно, Чечеркевич делает, есть ли хоть какой-то смысл в его работе. Даже на отдыхе его пальцы постоянно подскакивали, веки мигали, колени тряслись, мимика выбулькивала на поверхности физиономии секундными извержениями неясных гримас. В этом он был весьма похож на Ивана Петрухова, то есть на воспоминание об Иване Петрухове с губернаторского бала. Та и отьмет очерчивал его подобным ореолом: мягким, медузообразным.
У я-оно имелись определенные подозрения, только ведь здесь их проверить невозможно. Точно так же, как существуют люди с высокой теслектрической структурной постоянной, выбивающиеся за пределы нормы людской емкости Правды и Фальши (отец и другие абаасовцы), в соответствии со всеми законами статистики должны существовать аналогичные phenomenes de la nature, рожденные на другом конце алетеической шкалы. Не живые загадки типа панны Мукляновичувны — но истинные дети Лета, люди, которые никогда до конца не замерзнут в данной форме характера, никогда нельзя будет сказать о них в категориях двухзначной логики, что они такие-то или такие-то. И, конечно же, наверняка скажешь именно вот это: что они раздерганные, неконкретные, что они расклеенные.
Чем же они отличаются в свете? Действительно ли они так стремятся в энтропию, случайность? Чечеркевич, казалось, ничем особенным не выделялся. Я-оно обменялось с ним несколькими предложениями на стоянках и по утрам (поскольку, вечерами, в палатках все были настолько уставшими, что быстро засыпали, едва глотнув чего-нибудь горячего). Быть может, в том-то все и дело — ибо что может быть противоположностью исключительному, необычному? Чечеркевич, Чечеркевич, угрызение совести и рубец на памяти. Когда на него глядишь сейчас… разве не так лютовчики глядели на графа Гиеро-Саксонского в Транссибирском Экспрессе? Здесь это, возможно, видно более выразительно, поскольку в контрасте. А то, что в конце концов замерзло в Краю Лютов — так что с того? Еще перед случаем с лютом у я-оно появилась сильная убежденность, что, по крайней мере, не родилось алетеичной противоположностью Петрухова; что в тех эскизах Теслы я-оно находится ближе как раз к Чечеркевичам, чем к Измаилам. Вот вам и вся структурная постоянная Бенедикта Герославского. В Черном Оазисе его ждет верная смерть, так что незачем туда и ехать…
Солнце искрилось на ледовых горных вершинах, гладкая, резко очерченная тень перемещалась по склонам от горных гребней и стекала черной глазурью по белой глазури же снега. Зато в очках с мираже-стеклами граница света и мрака размывалась, как будто кто-то разжег огонь под сковородой Байкальского Края; достаточно было наклонить голову, позволить краскам перелиться (а ведь остались, собственно, только две), и в этом пейзаже холодных гор уже невозможно было провести различия между небом, горными склонами, тучами, ледником, темной долиной. Все они были всего лишь кривыми пятнами яркого света, которые можно было заменить в любой момент. Через подобную Сибирь ехало словно через эскиз углем, выполненный на картоне, совершенный сильной рукой в неистовом порыве: извилины, рывки линий, дуги на половину горизонта, перечеркивающие бесконечность ломаные геометрические формы. А между ними и на их фоне — малюсенькие человеческие фигурки, переданные тоже весьма поспешно и без особой тонкости: без лиц, без пальцев, без каких-либо особенностей, топорные, големоватые, бредущие в клубах пара.
Хутор-форт Николая Пантелеймоновича Лущия уселся на перевале над глубокой котловиной, с открытым с востока видом на громадную часть белого Байкала, на длинный отрезок Зимней железной дороги. Это место не было первой железнодорожной станцией Лущия. Вначале он работал костровым на Круго-Байкальской дороге, в нескольких десятках верст к югу от Порта Байкал. Когда та линия еще оставалась действующей, Лущий отвечал за поддержание там стрелочных переводов и колеи в эксплуатационном состоянии, то есть, следил, чтобы те не замерзали. Транссиб и Восточно-Китайская дороги были построены на материалах Лета, и только с недавнего времени рельсы начали заменять на зимназовые; а раньше нужно было нанимать людей следить, чтобы механизмы действовали, несмотря на самые страшные морозы. Чаще всего на рельсах разводили костры. Но даже и после перехода на зимназо проблемы до конца не исчезли. Это правда, что зимназо от мороза не растрескается, не смерзнется в камень, устройства, выполненные из зимназа не испортятся, зато ледовая заросль обездвижит любую стрелку, опять же, люты-ледовики весьма полюбили железнодорожные пути. А на Байкале со всем этим проблема была двойная — только идиот-самоубийца разожжет костер на рельсах, положенных на озерном льду — отсюда и не слишком выгодное во всех иных отношениях скопление всех разъездных веток Зимней железной дороги на станции Ольхон. Николай Пантелеймонович, после закрытия Круго-Байкальской дороги вначале перебрался именно на Ольхон, где — как гласили сибирские слухи — пробовал торговать в составах опиумными порошками, искусно пряча свой наркотический товар от исправников прямо во льду озера; таково было начало состояния Лущия. А потом на Зимней случился один и другой несчастный случай, и по приказу генерал-губернатора Шульца на высотах Приморских Гор начали строить железнодорожные заставы. Принимая во внимание байкальские ветра и метели, обычно скрывающие плоскость озера, сообщение было основано на световых и тьветовых сигналах: патрули устанавливали возле «съеденных льдом» фрагментов рельсов тьветовые (днем) и световые (ночью) прожекторы, предупреждая ближайшую станцию-заставу, которая повторяла тревогу по линии высокогорных застав, так что через пару минут он доходил до Порта Байкал, Култука и станции Ольхон, где останавливал подверженные риску аварии составы. Правда, это не был канал с большой пропускной информационной способностью, так что я-оно сомневалось в том, получил ли Лущий какие-либо известия с противоположного конца, то есть, из самого Иркутска.
Хутор-форт, по большей мере, был выстроен круго-байкальским методом, что означает, с обильным применением взрывчатых материалов в скале. Продырявленную гранитную стену затем залатали-заложили, пробивая то тут, то там, окна и двери, а главный и единственный вход на уровне земли был фортифицирован палисадом, который охватывал еще и хозяйственные постройки. Лущий, купец второй российской гильдии, хорошо стерег то, что заработал за два десятка лет левых делишек; впрочем, здесь же он держал склады различного товара, по жидовским ценам продаваемых нуждавшимся в нем путешественникам, развозимых по сорочьим и геологическим лагерям половины западного Прибайкалья. Но даже вблизи, с расстояния в несколько десятков шагов сложно было распознать торговую факторию под снежно-ледовой скатертью — разве что из самых верхних отверстий в скале вздымались дымовые столбы, выдающие теплую жизнь внутри.
Навстречу нам вышли два дуболома с волкодавами. Я-оно подъехало под палисад. Здесь имелся прейскурант на все, в том числе, даже на впуск животных в нагретое укрытие. Ранее договорилось с Адином и Щекельниковым, что стоянка, по возможности, будет краткой. Втроем с ними вошло в средину, не отвязывая тряпок с лица, не снимая мираже-стекольных очков; уговорилось, что они тоже лиц не откроют. Рубли уже были отсчитаны, платить должен был Адин. Разговаривало исключительно по-русски.
В средине, в главных сенях, у огня стояло четверо мужиков, в том числе какой-то военный в унтер-офицерском мундире. Повсюду шастали собаки, малые и крупные, рожденные от волков и обычных псов, с упряжью и просто так; воняло прогоркшим жиром и мочой. Господин Щекельников дышал полной грудью. Хорошо в краю родном, пахнет сеном и гамном! Пан Кшиштоф отправился отбирать товары. Николай Пантелеймонович Лущий, мужичонка мелкий и косоглазый, сидел в прилегающей к сеням комнате за столом, накрытом белой скатертью, и читал газету; босые нот он выложил на лавку, старушка в черном платье и плотно прилегавшем к голове чепце лечила их какими-то мазями, от которых все помещение и даже сени провонялись пробирающим нос запахом, перебивая даже резкую струю аммиака. Я-оно чихнуло в шарф. Господин Щекельников вопросительно кивнул. Указало ему на газету. Тот пошел спросить.
Это было ошибкой. Ну о чем же я-оно думало, с таким деликатным делом, заключавшемся в слове, а не в ноже, посылая Чингиза Щекельникова! Как раз успело повернуть голову на жалкий визг щенка — это недоросль в расшитой рубашке, судя по физиономии: сын Лущия, в углу возле ведущей вверх лестницы, до крови, до переламываемых костей пинал ногами маленькую псинку — только-только повернуло голову, как вдруг с противоположной стороны дошел другой стон и грохот. Оглянулось в ту сторону. Сбив со стола самовар и отбросив в сторону бабку, господин Щекельников разложил Николая Пантелеймоновича на столе и как раз собирался его душить. Господин Лущий брыкался босыми ногами и дергался в скатерти, словно запутавшийся в саване Лазарь — что, естественно, никак не трогало склонявшегося над ним квадратного разбойника… Громко призвав Адина, бросилось к Чингизу, с ругательствами пытаясь оттащить бандюгу. В конце концов, тот засопел и отпустил свою жертву. Лущий поднялся на четвереньки и что-то завизжал сдавленным писком. Сбившиеся в проходе из сеней люди только тупо пялились. Лущий, наверняка, взывал к кровавой мести, но Щекельников, видно, раздавил ему гортань, так что слов Николая Пантелеймоновича понять было невозможно. Тем не менее, намерения и смысл остальные поймут очень скоро. Вытащило бумажник с остатками рублей, замахало банкнотами. Прибежал пан Кшиштоф. — Плати и сматываемся! — прошипело ему. После чего, заслоняясь телом и деньгами, выпихало Чингиза из помещения станции и за пределы палисада, к саням. Закричало тунгусам, чтобы те, как можно быстрее, побежали за товарами. Пан Чечеркевич убалтывал волкодавов, одна из собак уже успела его укусить (шуба защитила руку). Подогнало его, чтобы он развернул сани для скорого бегства. Чингиза потащило к другой стороне упряжки, пряча его из вида с хутора за оленями. — Да что же это на вас напало! Вам следовало только узнать у него про вести из города! — На что пан Щекельников сунул бесформенную рукавицу за пазуху и вытащил оттуда клуб мятой газеты. Я-оно расправило страницы на колене. — Это еще за октябрь! — и выбросило «Вестник» в снег. — Но зачем же вы его, на милость божью, душили?! — Чингиз махнул рукой. — Кривое слово мне сказал.
В конце концов, станцию Лущия мы покинули целыми, забрав, правда, не все запасы, а за купленные здорово переплатив; на прощание амбалы Лущия отдали из окошек залп из ружей, ужасно всех напугав.
…Значительно позднее поняло, что скандал завершился бескровно исключительно благодаря присутствию того военного, наверняка назначенного сюда на случай террористических акций.
Весь день на каждой стоянке мучило Чингиза упреками и вопросами, зачем же это он такую глупость совершил, и в чем там на самом деле было. Быть может, они были знакомы с Лущием по каким-то давним преступным делишкам? Лишь на закате, когда эмоции ушли, и можно было вновь рассмотреть случившееся хладнокровно, то есть, в правде, я-оно отказалось от горячечных умствований и положилось на холодный инстинкт лютовчика. Чингиз занимался установкой палатки, злой и обиженный, уже ничего не говоря, ожидая лишь причины, чтобы разрядить на ком-нибудь собственный гнев. Он не лгал, ничего не скрывал. Он и вправду бросился душить чужого ему человека — в самый момент тяжелых обстоятельств, окруженный превосходящими силами неприятеля, что угрожало гибелью ему самому и товарищам — только лишь потому, что хозяин сказал ему кривое слово. Вот вам и весь Чингиз Щекельников. Но разве не знало этого? Что он из тех, что посреди улицы без малейших колебаний способен горло другому перерезать? Что он из тех, которые добровольно отправляется на самые самоубийственные предприятия? Какой еще человек будет забавляться тем, что нянчить Сына Мороза и на острие ножа сойтись со всеми силами Сибири?
И это тоже Математика Льда. Нельзя взять черта в друзья, а потом удивляться, что он деток развратил, женщине в голове замутил, котят для собственного развлечения придушил, а потом еще и наделал кучу в часовне.
— Пан Щекельников?
— Чего?
— А чего же он щенка так избивал?
— Хмм?
— Ну, мальчишка Лущия до смерти ведь собаку замордовал.
— У каждого на этом свете должен быть кто-то, кто страх смертный перед ним испытывает, и над кем можно сколько угодно издеваться.
И все-таки это был некий вид слепоты: невозможность заметить единоправды характера. И здесь не имелась в виду сноровка доктора Мышливского или прокурора Разбесова, но обычное людское знакомство со слабостями, иррациональным поведением, безумием. Уже в Транссибирском Экспрессе я-оно боролось с этим различными способами — нужно было въехать в Зиму, чтобы рассчитать простую модель капитана Привеженского; нужно было несколько обедов в доме Белицких, чтобы вообще внедриться в подобный ход мыслей.
Но в чем конкретно заключается это свойство Края Лютов — то есть, черта среды, столь сильно пропитанной тьмечью — что вещи, раз уже охваченные мыслью и языком, легче проявляются здесь в собственной единоправде, в том числе и людские характеры? Ведь это не было свойством ума, ибо человек не приобретал новых свойств к познанию, здесь всякий не становился каким-то великим мудрецом и знатоком душевных тайн. Опять же, не было никаких гарантий, что гораздо чаще на перекрестках неведения мы свернем в сторону правды, а не обмана. Тогда, откуда же появлялась та резкость взгляда у людей, пропитанных тьмечью?
Похоже, что ночью начнется метель, что в эту пору на Байкале было частым явлением, и японцы посоветовали переночевать в одной палатке, разбивая ее в виде широкой юрты, а на жердях второй палатки поставить укрытие для животных. Собак тунгусы взяли бы в средину, но собак из Тунки не взяли; олени оставались снаружи, только с колотушками на шеях, чтобы далеко не ушли. Разожгло печку, приоткрывая заслонку для освещения. Ящик со второй печкой, работавшей на керосине, той, что переделал Тесла, находился где-то среди багажа, разложенного кольцом под стенами палатки. Мехов не снимало; юрта более-менее нагревается лишь тесно набитыми человеческими телами. По инородческому обычаю тогда следует раздеться донага и броситься кучей под шкуры — но японцы этого обычая не практиковали, считая весьма негигиеничным.
— Зманда тыкюлпен, — заявил плохой двоюродный брат, последним прячась в палатку и зашнуровывая выход. Пан Кшиштоф поставил на печку чайник, разбил мороженую рыбу, тяжелой пилой распилил хлеб. Тигрий Этматов развел собственный огонь, усевшись под противоположной стеной: перед собой он положил глиняную миску, вымостил растительную растопку, подсыпая туда какой-то мусор, порошки и травы, поплевав туда же, вынув что-то из волос, подкладывая все это в смесь, после чего зажег ее. По юрте разошелся неприятный запах, все христиане, как один, ругнулись, подшмыгивая текущими носами.
Тигрий захихикал, весело зачирикал и, протянув руку за спину, извлек из-под мешков длинную костяную палку и бубен, обтянутый окрашенной кожей.
— Он говорит, что мы встали над тропой мамонтов, — сообщил пан Чечеркевич, сбросив малахай и завернувшись в свободную кухлянку, так что из нее выглядывала только его голова и ладонь, когда совал себе в бороду металлическую фляжку со спиртом; в его обычае еженощно было так согреваться до полного опьянения, по другому в пути спать он просто не мог.
Напрасно было выяснять, потому ли Чечеркевич такой несобранный-расклеившийся человек, поскольку от постоянного пьянства надолго сжился с мягкими недомоганиями горячечных состояний — или потому обойтись без фляжки не может, что именно таким: расслабленным человеком, размазней он и является. Очередность событий значения тут не имеет, существует лишь правда, замороженная в Настоящем и Сейчас.
— Но вот торговля зимназовая не остановилась, — сообщил Адин, заварив кирпичного чаю.
— Что, разговаривали с кем-то у Лущия?
— Так, парочкой слов обменялся, пока скандал не случился. Спрашивал про цены, были ли какие-нибудь свежие подвозы из города, ведь оно все дорожает, если там война на всю катушку; но услышал лишь то, что зимназо и тунгетит стоят на своем.
— Тогда это означало бы, что Блуцкий-Осей крепко захватил власть для царя над Иркутском и Николаевском.
— Уж лучше помолитесь, чтобы Пущий не послал за нами своих могильщиков.
— И куда завтра, господин Ге? — захрипел Чингиз.
— Сейчас. — Подняло руку, приказывая сохранять молчание, и вынуло из дорожного мешка колоду пятниковых карт. Все знали, что произойдет далее; уже не раз я-оно пробовало раскладывать эти шифровальные пасьянсы.
Пан Кшиштоф, меланхолично вздохнув, свесил голову еще ниже и лил кипяток, поднимая чайник выше глаз. Пар затуманил внутреннее пространство палатки.
— Какой ширины эта тропа? — спросило у Тигрия.
— Сотья биракан.
— Говорит, что узкая, как поток.
— Хммм.
— Что, господин Ге, не записано это на ваших секретных картах? Там, там или еще там, в стольких там верстах. А?
К счастью, Тигрий начал стучать в бубен. Поначалу он сидел, уставившись в свой огонь, тиская над ним кусок мяса, странно дрожа телом и лицом, по-детски икая и покашливая; затем крупные капли пота выступили на его щеках, веки опали, после чего его охватила болезненная дрожь — дрожь, то пришли духи-проводники, «восьминогие стражи двенадцати улусов». После этого он схватился за бубен.
Господин Щекельников пережевывал строганину, скребя обледеневшую рыбу от хвоста к голове своим ножом-штыком. Я-оно вынуло блокнот и карандаш, положило рядом раскрытые часы, перетасовало карты. Чингиз поглядывал на все это исподлобья, с выражением мрачной подозрительности на своем топорно вырезанном лице — но в этом ничего необычного не было. Лютовчик никогда не должен удивляться тому, что человек именно таков, каков он есть. Следовало предусмотреть, как Щекельников на Лущия и Лущий на Щекельникова может отреагировать, и то, без каких-либо подсчетов, без всей Математики Льда, по одному только «взгляду», что могут сделать даже самые недалекие лютовчики.
Поначалу приписывало феномену психологические основания, вообще физиологические («звериный инстинкт правды»), высматривая его причины в долгосрочном влиянии тьмечи на электрическую деятельность мозга и в тому подобных механизмах — будто бы все живущие подо Льдом проявляют тенденцию к столь резким, уверенным разделам по категориям и совершенно сектантский фанатизм в самых мелких, будничных делах. Теперь же, после нескольких месяцев, проведенных здесь, я-оно судило, что явление, скорее, имеет гораздо более общего с тем, как в условиях Зимы в двухзначной логике возрастает сила правила исключенного среднего. Дело в том, что в Лете не имеют силы аристотелевские законы, будто бы два противоречащих высказывания не могут быть вместе лживыми, ни что если одно противоречащее высказывание является лживым, то второе обязано быть истинным. В Лете можно сказать: «У всякого хорошего черта есть хвост» и «У некоторых хороших чертей хвоста нет», и среди этих двух противоречий не найдешь какой-либо истины. Но подо Льдом все «хорошие черти» и подобные им по определению фальшивые создания выпадают из языка, выпадают из логики. Остается лишь то, что правило исключенного среднего заранее заморозилось в резком «либо-либо». Потому-то, точно так, как не встретишь в Краю Лютов доброго или хорошего черта, точно по тем же причинам — не узнаешь здесь Тимофея Шульца с заячьим сердцем, ни милосердного, доверчивого Чингиза Щекельникова. Лютовчик глядит, и лютовчик знает: да-да, нет-нет.
Логика Льда — замораживающее разум напряжение теслектрического поля — делает невозможной мысль о предмете, человеке, идее, характере, не помещающемся целостностью очертаний в единоправде или же ее негативе.
Такой вот Чечеркевич — сейчас строящий своему отражению в полированной фляжке нервные шутовские гримасы — в Лете некто подобный совершенно не выделялся бы позой или поведением, не привлекал чьего-либо внимания. Но здесь, подо Льдом, никто не в состоянии видеть его иначе, по-другому о нем думать, иные слова к нему приложить и другим в своих воспоминаниях его заморозить. Как и всякий субъект мнения, остающийся под властью принципа непротиворечивости…
Пам-плам! Пам-плаг! И — а млуки дуки мулуки! улуууки мулуки! — причитает пускающий слюну тунгус, раскачиваясь над вонючим дымом, и для разнообразия ежеминутно издавая из себя пронзительные животные звуки. Я-оно выложило две дюжины карт, записало порядок расклада — точка или тире, единица или ноль в соответствии с мерой его невероятности — и, собрав карты назад, перетасовывало их с колодой, пока секундная стрелка на серебряных часах не отсчитывала очередные двадцать секунд; после этого вновь выкладывало последовательность и ставило знак. Пам-плам! Пам-плаг! Хороший и плохой двоюродные братья, выхлестав чайный кипяток и распустив на языке рыбу, закопались в шкуры; теперь в ответ на ритмические удары и причитания шамана, они извлекались на поверхность, словно подымающиеся из под земли мамонты, медленно, мучительно, застывая в полусне на долгие мгновения. Этматов не глядел, его узенькие глазки были закрыты, сжаты, даже когда он раскрывал их, забрасывая голову назад и пуская слюну изо рта, то лишь вращал белками, ничего не видя и не замечая. Шрамы, сшитые геометрическими стежками на щеках, рябиново побагровели, словно их припек мороз. Пан Кшиштоф кашлял, обмахиваясь заячьим носком — шаманский огонь задымил уже всю юрту. Я-оно дышало через рот, не поднимая глаз от карт, замыкая разум перед гипнотизирующей мелодией кампания. Ноль, единица, ноль, ноль. Волна по Дорогам Мамонтов, в соответствии с предписаниями, должна идти с частотой трех ударов в минуту, и это означает, что даже очень короткое сообщение требует около четверти часа для пересылки; более краткие периоды волны слишком затрудняли бы считывание, пики слишком бы сокращались. Мы договаривались, что сообщения не будут превышать тридцати знаков. Поэтому прием занимал около часа: ритм волны чувствовало после пары десятков перетасовок, конец последовательности распознавало по повторам, а второе считывание было нужным для контроля ошибок. Потому-то, записав таким образом около сотни нулей и единиц, извлеченных из расклада карт, дописывало под ней, тоже выраженный азбукой Морзе пароль из единиц и нулей, приписанный mademoiselle Филипов и доктору Тесле: 101101101110111101111111001001, или же AUFERSTEHUNG[381] — чтобы потом расшифровать оригинальное содержание с помощью обратных операций математической логики. Которые Джордж Буль изложил в своем труде «An Investigation of the Laws of Thought, on Which Are Founded the Mathematical Theories of Logic and Probabilities»[382], где, чтобы сформулировать законы логики Аристотеля в алгебраические формулы, он избрал два числовых презентанта: 0 означающий Ничто и Никогда, поскольку 0×у = 0 для любого у, и 1 означающую Вселенную и Вечность, ибо 1×у = у для любого у. И вот на таких символах Лжи и Правды проводят простые расчеты, например тех, которые альтернативно исключают друг друга, которые два нуля или две единицы всегда превращают в ноль, а единицу и ноль — в единицу. Ведь если теслектрические волны на Дорогах Мамонтов способен считать каждый, следовало ожидать того, что, раньше или позднее, кто-то реализует идею зарегистрировать такие флуктуации — и задумается об этом именно потому, что теслектрическая волна проходит по Дорогам Мамонтов, и каждые двадцать секунд самые удивительные комбинации идей пробивают искру во всяком мозгу. Для этого и шифр.
Тигрий замолк, улетев (а может, просто от усталости). А я-оно вошло в ритм перетасовывания и выкладывания карт, ненамного отличающийся от ритма бубна и стонов шамана: дело было в том, чтобы в повторяемых последовательностях движений отключить дух от тела — тело делает свое, а дух путешествует свободно. Шум метели нарастал, пошатывались стенки палатки. В настоящей юрте для выходящего дыма оставили бы отверстие; но зима в Краю Льда была слишком сильной, чтобы по собственной воле предоставлять морозу хотя бы наименьший доступ. Дым из печки выводила наружу уплотненная труба, но вот дым от шаманского костерка и туманный пар человеческого дыхания — они накапливались внутри, отуманивая, усыпляя, облегчая гипнотический ступор. Единица, единица, единица.
Тигрий пробудился, вернувшись из путешествия по Дорогам Мамонтов, ударил в бубен: всего раз, но сильно, на что хороший и плохой двоюродные братья заколбасились под шкурами. Пан Чечеркевич дернулся, словно ему кнутом досталось, тоже выбитый из каких-то пьяных сновидений. Он выматюгал тунгуса. Тигрий Этматов спрятал палку, выпил из кружки травяной чай и оскалил зубы, освещая вспотевшее лицо широкой усмешкой. После этого начал что-то взволнованно пояснять, похлопывая себя по бедрам.
— Говорит, что за нами черти идут…
Я-оно подняло руку, приказывая молчать, не отводя глаз от часов. И быстро: карта, карта, карта, половина карточной колоды в удивительном порядке холодных и горячих мастей — и очередная единица, записанная в блокноте.
Наконец все сообщение закольцевало два раза. Случились три ошибки, то есть, несоответствия считывания волны или ее отсутствия — там придется принять параллельные версии дешифровки. Послюнило карандаш. Самое начало… Начала нет. Дело в том, что мы забыли определить знак «стоп»; впрочем он, раз исключенный из шифра, для всякого казался бы подозрительным. Оставалось пробовать поочередно тридцать перемещений — пока не появится смысл.
Быстро прокручивало в голове последовательности из нулей и единиц, словно восковые цилиндры, записанные музыкантами правды и лжи.
01011101000101011011000111001000
10110110111011110111111100100110
11101011111110101100111011101110
••• —•—• •••• ••— •—•• —•• •—•• • —
SCHULZ LEBT.
Шульц жив. Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Сообщение шло кольцеобразно, без начала, поэтому контекст и акценты можно было перемещать в нем как угодно. Ждем. Шульц жив. Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Или же: Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. Не возвращайся.
Шульц жив. Значит, он жив и при власти, в противном случае правление императора не остановилось бы на горизонте, а князь Блуцкий взял бы в свои руки от имени Его Величества Николая Александровича Иркутск, Холодный Николаевск и весь Край Лютов. Тем временем, Шульц-Зимний сидит со своими отрядами в Ящике, а торговля зимназом прекрасно продолжается по линии Транссибирской Железнодорожной Магистрали, и наверняка дипломатические письма проходят от Байкала к Невскому заливу и обратно. Шульц, пока не оправился до конца от чуть ли не смертельной раны, прежде всего он будет хлопотать о расположении к нему самому сибирской промышленности и следить за срочными поставками имперских войск на остывшем японском фронте: в этом заключается золотая пайцза бывшего генерал-губернатора, нынешнего сибирского самодержца, кто контролирует Транссиб, тот держит нож на горле Владивостока и всей восточной Азии; потому-то Санкт-Петербург не отсечет Шульца от Европы, блокируя Транссиб где-то перед иркутской губернией. Это тесный клинч, в котором никто из борцов не способен рвануть сильнее, чтобы другой тут же не ответил сокращением собственных мышц.
(Политика Льда). Ибо Японская Империя, естественно, тоже желает выиграть новую для себя ситуацию, и увидав подобный шанс, сразу же забудет о всяческих мирных договорах и торжественных присягах. Теперь Шульц должен стеречь Транссиб словно родовое сокровище. И по той же самой причине Юзеф Пилсудский со своими стрельцами из Японского Легиона любой ценой станет пытаться взорвать железную дорогу. Наверняка, придя в себя, Шульц первым или вторым приказом послал казаков для охраны Транссиба и ликвидации японцев.
…Ждем. Они ждут. Чего ждут? Тесла работает, это ясно само по себе: в противном случае, сообщение вообще бы не пошло по Дорогам Мамонтов. (Сообщение говорит о Тесле в третьем лице — кто его редактировал, mademoiselle Филипов?) Раньше или позже, Шульц все же избавится от изобретателя-серба. Спрятало карты, упаковало на место блокнот и колоду. Чай остыл. Граф держит Николу в качестве очередного козыря в торгах с царем (сколько Его Императорское Величество даст за то, чтобы оставить в живых Доктора Лета с его убийственными для лютов знаниями в голове?) и с местной оппозицией (ибо, пока Тесла жив, магнаты Сибирхожето не могут жить в безопасности от Оттепели. Но выторгует ли граф подобным образом нечто постоянное? Независимую державу…? Пережидая, шантажируя, играя на заморозку status quo. С другой же стороны, ради силовой реакции Николай II должен был бы решиться на отсылку армии на байкальскую войну… С Японией на шее? Он этого не сделает. Все-таки, очень сложно поверить в какую-либо значительную политическую перемену подо Льдом.
…Но ведь урвать подобным методом собственный доминион легче всего именно в подобной феодальной стране, основанной на принципе самодержавия, где нет никаких санкций кроме санкций именно самой власти, никакой иной санкции, легитимизирующей правление того или иного автократа. Ибо его выбирает ни народ или народные представители, здесь повелитель не зависит от права (наоборот: право зависит от него, его воля является правом), и вообще, мера правоты власти, отличная от этой, не существует: именно он держит власть, следовательно, такова была Божья воля. Самозванец, которому повезло — это помазанник Божий. Право, компромисс и договор между людьми не имеют силы там, где все постоянно высматривают знака Правды.
…И царь прекрасно это понимает — отсюда его вечная недоверчивость и террор по отношению к подданным, страх перед талантливыми министрами, генералами, чиновниками. Разве не об этом говорил Франц Маркович на губернаторском балу? Я-оно вгрызлось в сырую рыбу, которая уже хорошенько опаяла, по причине чего ложилась на язык ослизлым, полудохлым червяком. Принцип Правды организовывает российскую жизнь во всех сферах, от обычая до высокой политики.
…Потому-то и нельзя сказать, что даже после окончательной победы Шульца что-либо здесь переменится. Пан Поченгло перехитрил здесь самого себя. Никакая заря свободы над Краем Лютов не встанет. Жили в иркутском генерал-губернаторстве, где граф Шульц-Зимний держал всех за задницу от имени Его Императорского Величества Николая Второго Александровича — теперь станут жить в так или иначе названном иркутском государстве, где граф Шульц-Зимний держит всех за задницу во имя графа Шульца-Зимнего. Действительно ли абластники считали, будто бы разморозят здесь Историю посредством хитрого карамболя, запущенного из-за пределов Льда? Ничего не изменится. Один символ будет заменен другим символом, но на самой сути уравнения это никак не отразится. Всегда будет двоюродный брат хороший и двоюродный брат плохой.
…Пережевывало гадкую рыбу. Ничего не изменится, и Шульц не станет стремиться к перемене. Даже если бы я-оно чего-нибудь для него у лютов выторговало…
— Невозможно их убить. Они уже не живут. Они питаются смертью.
— Что?
Тигрий Этматов уселся на бубне, чтобы подчеркнуть вес своих слов.
— Йоко-Аваахе, ниу-ун.
— Говорит, что, уаах, — Чечеркевич широко зевнул, — что это якуты-авахиты, шестеро чертей.
Сделало глоток, запило жирной жидкостью.
— Спроси его, знает ли он, кто их выслал. Царь? То есть, охранка, князь Блуцкий? Или Шульц?
— Он не знает.
— Хмм, при такой метели мы от них и так оторвемся.
— Он говорит, что те идут не по следам в Срединном Мире. Их ведет, уаах, якутский шаман. — Чечеркевич сделал очередной глоток из фляжки и вытянулся под шкурами полулежа, зацепив при этом локтем похрапывающего господина Щекельникова, на что тот развернулся во сне и стукнул кулаком Чечеркевича по шее. — Уфф. Говорит, что нужно, хмм, отдаться под опеку. Спрашивает, чего вы там наворожили.
Уже раньше пыталось объяснять, что это никакая не ворожейная магия, проводимая наподобие их шаманских предсказаний на вареных и жженных костях — все напрасно.
— Это наука, понимаете? — на-у-ка; а не какие-то там чары и суеверия.
— Он говорит, мммм, говорит, что это высшие духи выбирают шамана, а не сам шаман выбирает.
После чего, размягченный удачным внетелесным полетом, Тигрий Этматов ударился в откровения — в тесной, задымленной палатке, в наполненной сажей полутьме и жирной сырости, в то время как снаружи воет метель и трещит мороз.
— Шаман с самого начала, с детских лет отличается от других, и всякий день страдает от такого отличия; он иначе видит мир, иначе видит самого себя.
— Айя!
— У шамана слишком много костей, на одну кость больше, чем нужно.
— Что?
— Яма у му кон!
— Сто и одна. Эта сто первая кость, ага, понял — эта кость, всегда это какой-то дефект, увечье. Либо же шаман в детстве переживает смертельную болезнь, в результате чего на всю жизнь остается искалеченным, обезображенным. Или даже умирает, а духи его оживляют в соответственном, древнем ритуале: только теперь он сложен в кучу не из того же самого материала. Или… Или у него что-то там ломается в средине. Во всяком случае, сто первая кость отличает его от всех людей и обездоливает его в будничной жизни.
— К примеру, одна нога короче.
— Айя!
— Далее, шаман всегда видит, как невидимое отклеивается от видимого. Хмм, сейчас…
— Дух от материи, — произнесло я-оно, перемалывая деснами последний кусок рыбы, совершенно уже лишенный вкуса.
Чечеркевич с Этматовым зачирикали, помогая себе руками.
— Дух от материи, — промычал наконец японец. — Этот мир, — обвел он рукой палатку, — гнетет их, мучит. — Он был им, ага, навязан, их осудили на него; это он является причиной болезни духа.
— Айя!
— И они это непрерывно чувствуют. И пытаются вырваться, освободиться.
— Третьей душой, — буркнуло себе под нос, — в Верхний Мир.
— Шаман, — продолжал пан Чечеркевич, сам уже впадая в поучительно-болтливый тон, — живет под властью невидимых принуждений. Он говорит: под властью духов. Что шаман делает, это не шаман делает, а делается это посредством шамана. Да?
— Айя! — хлопнул в ладоши Тигрий и быстрым жестом представил над догорающим в миске огнем: тасование и раздачу карт. И при этом широко усмехнулся.
Неужто он все так же считает, будто бы я-оно проводило здесь карточный ритуал из какой-то шаманской магии? Что тоже взлетало на Дороги Мамонтов, только вместо бубна и дыма — помогая себе в этом колодой, часами и блокнотом?
— Скажи ему, что я математик, а не шаман, — буркнуло в ответ. В нервном порыве начало разыскивать табак и папиросную бумагу. Рука вернулась к кружке, судорожно стиснула ее. — Костей у меня имеется, сколько следует; родился я без какого-либо увечья. Вот пускай он подумает над тем, куда тут без опаски отправиться, на какие более широкие Дороги Мамонтов, при считывании были ошибки, пару раз пришлось угадывать волну.
— Он говорит, что подойдем от Мурины Оноцкой на Лене, на тройную развилку Дорог. И он говорит, что там вы его наверняка и встретите.
— Чего?
— Угавют-Ую-Нин!
Вот это было уже слишком.
— Я понятия не имею, где разыскивать Отца Мороза! — Метнуло кружкой в стенку, та отскочила от жерди. — Вы понимаете, Тигрий? Все эти карты, все эти расчеты, секретные вычисления, следствия о черном прошлом отца, договоры с политическими чертями — все это не стоит и копейки! Я ничего не выяснил! Бегу по Сибири, потому что за мной гонятся, но вот куда — куда — а никуда! И вот узнаю, что пока что даже в Иркутск не могу вернуться. А тут еще Шульц или царская охранка шлет за мной туземных следопытов, каких-то пожирателей трупов, как сами говорите — ну что?! — заорало на Чечеркевича, который уже не переводил Этматову, а только пялился на этот непристойный взрыв с дурацкой, перепуганной миной. — Ну что?! Не могу я больше правду от вас скрывать. Нет никакого плана! Разве что кто добровольно согласен в ледовую могилу, пожалуйста, можем пройтись к источникам байкальского тунгетита — кто тут доброволец?
— Да успокойтесь вы, — шепнул из-под одеяла Адин.
— Он говорит… говорит, что…
— Может заткнешься наконец! — рявкнуло на шамана, закутываясь в шубу и укладываясь боком ко сну.
— Он говорит, что вы сильно перемудрили.
— Пфффх!
— Сильно, сильно перемудрили. — Японец заглотнул дым и раскашлялся; шаман ждал. — Но почему вы не подумали о том, что, прежде всего, это родитель желает найти хута, то есть, сына своего?
…И он говорит, что…
Тут вновь заговорил небольшой бубен искалеченного тунгуса; пан Чечеркевич взялся переводить слова пения:
— Не затем ли вы отправились из города в Зиму широкую? Не затем ли просили вести себя к самым широким Дорогам? Половина сердца в огне, половина сердца во льду; вы идете к нему так, чтобы не дойти, ищете, чтобы не найти. Только ведь как отец, с абаасами ходящий, может остаться слепым к черному сиянию сына? Как он не может выйти к нему, когда хута поспешил к нему с раскрытыми объятиями? Его псы, его волки и медведи — это он о духах говорит — проведут его к тебе через Подземный Мир. Достаточно выйти на полпути, протянуть руки, открыть юрту. И позвать, как сын отца. На мамонтовых раздорожьях. Как же отец может не прийти к сыну? Как может он не прийти? Даже если бы держал на плечах весь Ун-Илю. Придет.
О множестве темни[383]
Тьмечеметр имеет форму трости, законченной крючковатым маятником. Способ применения похож на способ применения вращательного термометра: нужно встать на свободной площадке и закрутить маятник. Трость толстая, с зимназовым «наростом» под крюком — там размещается небольшой теслектрический генератор с заранее известной производительностью и строением, гарантирующим стандартную структурную постоянную, Q. Тьмечеметр измеряет давление теслектрического тока, UW, выделяемого по крюку в воздух. Поскольку удельные поглощающие способности Q1 и Q2 (то есть, постоянная для воздуха) нам известна, раз мы знаем емкость генератора и само давление — то легко вычислить и последний элемент уравнения: напряжение окружающего теслектрического поля. Чем ниже давление на тьмечеметре, тем меньшей будет разность потенциалов. На внутреннем дворе Физической Обсерватории Императорской Академии Наук в день спокойного неба, Тесла считывал с делений, вычерченных на трости, сто двадцать с половиной темней. В связи с этим, он приписывал губернскому городу Иркутску изоалетею в девять десятитысячных нокты. Направляясь на север, к месту Столкновения, следовало ожидать систематического прироста Мороза. В день после спуска с гор, на широте пятьдесят четвертой параллели, я-оно вытащило тьмечеметр из-под печки Теслы и на рассвете, перед тем, как свернуть лагерь, закрутило устройством над головой, исходя черным паром под молочно-белое Солнце. (Тунгусы схватились за свои железные амулеты). После этого записало результат считывания, одним росчерком карандаша замораживая календарь.
7 декабря 1924 года, 116 темней.
Тунгусы принимали все эти действия за какое-то колдовское суеверие, и этому нечего было удивляться, но заметило и господина Щекельникова, как тот украдкой крестится. А японцы, вроде бы и образованные европейцы, люди опытные в вопросах Льда, тоже во время замера тьмечи старались очутиться где-нибудь с другой стороны лагеря, за животными, за палатками, обернувшись спиной. Когда же пробовало у них выпытать, поначалу веселыми словами, те отделывались пустыми словами.
Интересно, насколько странно пересекаются здесь тропы науки и суеверий! Все веселье ушло, когда дошло, что распутать их никак не удастся: это паломничество велось к Батюшке Морозу, сошедшему на Дороги Мамонтов и везущему Историю в упряжке лютов. Как окончательно переложить на язык науки подобную сказку? Это невозможно и, говоря по правде, даже и не следует пытаться. Ведь именно потому и идут они послушно и не подняли бунта, когда стало ясно, что до сих пор я-оно вело их вслепую, неразумно — именно потому, что ими руководит не разум, не рациональный расчет. Я-оно замерзло Сыном Мороза, и вот вам последствия этого.
И вот потому уже не только карты вечером, но и тьмечеметр поутру — ритуалы математического шамана. До сих пор с товарищами по путешествию много не разговаривало, чтобы не выдать себя с отсутствием плана; теперь же не разговаривало вообще — потому что не о чем было говорить: вместо того, чтобы срастись под Морозом с языком первого рода, языки второго рода треснули по всей своей длине. Все они были чужими людьми. Глядело на них на стоянках и во время езды с тихим изумлением — словно сквозь перевернутую подзорную трубу, отодвигающую образ предмета в бесконечную отдаленность. Они вымывались из собственных очертаний на мираже-стеклах, так что если долгое время не шевелило головой, те успевали расплавиться в лужу бесформенной белизны, разлиться по снежной равнине и по широкому горизонту: и даже следа не оставалось. Впрочем, а что может спастись в этой белой бездне? Пропадали целые народы и географии.
Ведь все они были чужими людьми. Тунгусы — дело понятное, инородцы. Но ведь и пилсудчики — меланхолический пан Кшиштоф вместе с разболтанным Чечеркевичем — если бы их встретить в каком-то из иркутских салонов, не стоили бы даже краткого слова, взгляд соскользнул бы с их лиц после первой же секунды, после самого слабого прикосновения гештальта их единоправды. И господин Щекельников, который, пока смертельная необходимость не потребовала иного, оставался всего лишь грубо очерченным эскизом квадратной фигуры; тем вечером в подледной забегаловке обменялось с ним большим количеством предложений, чем за все предыдущие месяцы. Все они были чужими людьми, и они останутся чужими, даже если бы прожило с ними в тесной палатке долгий сибирский год. Они чужие не потому, что их не знаешь, но по причине совершенно чуждой геометрии их характеров.
Теперь лучше понимало инженера Иертхейма. Противоположностью приятеля является не враг, но особа, которую даже не замечаешь, которая тут же выпадает из взгляда и памяти. И что с того, что проведешь с таким вот Чечеркевичем сотню долгих вечеров, раз вас объединяют только банальные слова о погоде, оленях, чае и отмороженных пальцах? А даже если и удастся узнать его поглубже — узнанное не возбудит более жарких эмоций, стечет без следа.
И вот теперь оценило всю необыкновенность панны Елены. Случившееся в Транссибирском Экспрессе — из того, что помнило о случившемся там — это замыкание симметричных характеров, встреча приятеля с приятелем, одного друга с другим. Прежде чем панну Мукляновичувну узнало, прежде чем впервые увидало ее в вечернем полунеглиже в коридоре вагона-люкс, ба, еще до того, как уселось в тот вагон — я-оно уже было ее приятелем. Ее последующие слова, высказанные и не высказанные, ее обманы и правды, ее жесты и отказы от них, несмотря даже на то, что осуществленные в самой глубине Лета — они не имели да и не могли иметь какое-либо значение. Холодная Математика Характера все заранее предопределила. Елена понимала все это лучше, чем кто-либо еще. Встреча человека с человеком никогда не скучна: нечто правдивое прикасается к чему-то правдивому.
И обмануло бы себя, утверждая, будто бы теперь, в Морозе, не думает все настырнее о черноволосой девушке. Она возвращалась по утрам; приходила непрошеной вечерами; во время езды и марша через тайгу, высвечивалась из снега, слепящего на мираже-стеклах, достаточно было всего лишь прищурить глаза. Загадка, феномен, истинная ложь, женщина. А прежде всего: фантом прошлого. Ведь она же не существовала. То, что существовало, это теплый умственный мираж в форме болезненно худенькой девушки, свободно перелетающий от одного воспоминания к другому. Приятно было забыться после наступления темноты, в коконе заячьих шкурок, прижавшись к печке, в тошнотворном отблеске — тень туда, тень обратно, и вот уже кошмар красавицы склоняется над тобой. Раскрыть глаза пошире, протянуть ей руку… Спало. Она же гладила по щеке прохладной рукой. Иногда, поздно ночью, между похрапываниями господина Щекельникова слышало ее тихий, чахоточный кашель. Не висело на небе Черное Сияние, не снились более глубокие сны. Панна Мукляновичувна существовала настолько, если о ней, аккурат, думало. То есть — все настырнее.
Еще в горах появилось опасение, что это легко способно переродиться в очередную вредную привычку. Ведь с кем можно здесь словом перемолвиться — с Адином, Щекельниковым? (Все это ведь были чужие люди). Вот и начнешь болтать с неосуществимыми мечтами из памяти. Неужто близилось одиночество? Я-оно не знало одиночества в течение всех тех варшавских лет, проведенных над уравнениями и теориями, не познало его в отчаянной растерянности поездки в Транссибе, не чувствовало себя одиноким даже после прибытия в Иркутск, такого ощущения просто не помнило. Одиночество отравило душу сейчас: в тесной, душной близости чужих людей.
По причине животной, панической реакции — вновь сбежало в чтение. В тех книгах, взятых из Польской Библиотеки, земляки (путешественники и этнографы) описывали тайные обычаи различных сибирских народов; крохи не захваченного цензурой знания можно было извлечь из романов Серошевского. После того, что Тигрий наплел про особенности шаманизма, особо выискивало фрагменты, касающиеся именно его. В повторяемых из вторых рук обширных цитатах у поляков сохранились и российские труды, такие как «Эволюция черной веры у якутов» некоего Трощанского Н.Ф., полностью запрещенная цензурой Сибирхожето. Под кистью свисавших с лиственниц сосулек, под ледовым навесом во время стоянки в овраге, у огня, пляшущего на смолистых щепках — считывало эти знания с холодной бумаги, трещащей в рукавицах, словно громадный пласт инея.
В сообщениях расспрашиваемых шаманов всегда появлялись ощущения разрывности: всегда в их жизни имелся такой момент, когда прошлое полностью отрывалось от будущего, а после того, как их, шаманов, вновь слепили, сшили назад — они уже не совсем друг другу соответствовали. Этот диссонанс, этот изъян внутреннего расщепления (словно дефект, скрытый в неупорядоченной структуре металла), та память о незавершенном замерзании — именно они делали человека шаманом. Как правило, это была смерть. Кандидат в шаманы умирал — поваленный тяжкой малярийной болезнью, съеденный духами, брошенный в прорубь, напоенный ядовитым отваром — причем, в мир он возвращался уже измененным, то есть — шаманом. В точке дискретности, где переламывалась его история, именно там цвели новые воспоминания шаманов: будто бы «взаправду» они родились в каком-то ином месте, от других родителей, в другом улусе, под другой звездой; что носили они иное имя; что все их шаманские знания ничем новым, приобретенным не являются, но принадлежали им с самого начала, они обладали ими с самого начала, живя в качестве шаманов (чего кроме них никто и не помнит); что в «действительности» гораздо больше времени, чем между живыми, проводили они с духами в Верхнем и Нижнем Мире. Через момент дискретности, как правило, их проводил животный духовный проводник — медведь или громадная, железная птица. Речь шла о земле, железе и льде. Речь шла о боли: четвертовании, соскребывании мяса с костей, извлечении внутренних органов и замене их новыми, каменными и железными, впуске новой крови; и все это было ужасно больно. (Разрыв памяти сопровождался памятью о разрыве).
Вечером седьмого декабря, в лагере, неподалеку от наполовину вмороженного в камень люта, я-оно подсунуло под нос Тигрию физическую карту округл, от Приморских Гор до Куды, попросив указать, где находится та самая, конкретная развилка Дорог Мамонтов. Этматов долго раздумывал над картой, покачиваясь вперед-назад на пятках, так что показалось, будто бы он запал в транс; в конце концов, он ткнул пальцем в какую-то точку. Я-оно наклонилось, просвечивая себе лампой.
— Так мы же сейчас именно здесь и стоим.
— Завтра, — запинаясь, произнес тот. — Не-да-ле-ко.
— На туземцевы слова только детям доверять, влез язычник среди панов, христианин выебаны, — бурчал господин Щекельников, развешивая на жердях вонючие носки.
И хороший, и плохой двоюродные братья согласно захихикали.
8 декабря 1924 года, 110 темней
На Дорогах Мамонтов стоял замерзший труп лошади и наполовину сгоревшие останки европейских саней. Лошадь держалась на трех ногах — одну, похоже, отгрызли волки, пока она до конца не замерзла и не покрылась ледовым панцирем.
Я-оно долгое время присматривалось к этому памятнику, пока японцы с тунгусами разбивали палатки и перетаскивали багаж.
— Здесь? Ты уверен?
— Да. Здесь, — подтвердил Тигрий и топнул лыжей по ледовой корке. — До-ро-ги Ма-мон-тов, — прищелкнул он языком, после чего развел руки, как будто показывая размер пойманной рыбы.
Округа — если не считать трупа и погорелища — ничем особенным не отличалась. С севера и северо-востока наступал хвойный, лиственично-сосновый лес, сильно покрытый льдом; к югу открывалась белая равнина. Восточный горизонт заслоняла волнистая линия Приморских Гор.
— Как долго… прежде, чем придет?
Шаман энергично замахал руками. (Вспомнило, как на поляне при Транссибе срывал с лица паутины тьмечи — но кто? не он же ведь). Замахал, завел глаза, поцарапал свои шрамы, дернул укороченной ногой, ритуальным жестом показал на север и на землю. Поняло, что сейчас он спустится за отцом на Дороги.
Отстегнув лыжи, обошло по кругу плененные во льду сани. Слегка перевалившиеся набок, с врезавшимися под поверхностью почвы полозьями, с выпяченным к Солнцу, угольно обгоревшим задом, те представляли собой картину жалких развалин; множество таких придорожных жертв видело у самых рогаток Варшавы, на границе Лета и Зимы. Откуда же взялись здесь эти — посреди Оноцкой возвышенности, как раз на развилке Дорог Мамонтов? Лошадь стояла, подкинув голову, словно собираясь панически заржать, все еще в хомуте с вожжами. Все это выглядело чуть ли не так, будто бы лед сковал ее посреди движения; словно она не успела от льда убежать. Почти приклеивая нос к молочно-белому кристаллу, заглянуло вовнутрь саней. Там на сидениях лежали какие-то бесформенные свертки, удлиненные по форме, заслоненные грязными пятнами во льду. Останки незадачливых путников? Загадка была настолько сложной, что по следам сохранившейся во льду материи невозможно было сделать вывод о времени: когда конкретно встретило несчастье эту упряжку? Месяц назад? Год? Десять лет? Дышло было переломано, сиденье возницы треснуло. И откуда эти следы гари сзади? Что их убило — огонь или мороз? Горели, гоня через Сибирь, и все же — что здесь приключилось?
Господин Щекельников с топором на плече направился нарубить дров (Вначале необходимо разжечь костер, чтобы хоть как-то затронуть окаменевший ствол). Если придется ждать здесь долго — возможно, было бы разумнее устроиться в какой-нибудь избе? Или, хотя бы, поставить юрты на ящичных лесах, как того требовал обычай? Укрылось в палатке, вытащило карты и отчет Министерства Зимы. Еще на Цветистой вычисляло скорость Отца Мороза на Дорогах Мамонтов. 390 метров в час, восемь и три четверти версты в сутки, но предполагая, что он не спит, не устает, не останавливается (что не живет). Только все это и так зависит, где застанет его призыв Тигрия Этматова (если вообще застанет). Ведь как раз сейчас он может находиться под Норильском или за Якутском. Быстро посчитало в уме. Принимая за место старта точку Столкновения, то есть, более-менее, геометрический центр его путешествий, записанных Урьяшем, получило расстояние в 860 верст. Когда же в таком случае он прибудет? Не раньше, чем через сто дней (если не живет).
…Но он может, аккурат, находиться дальше, может находиться ближе, но подобный расчет кажется наиболее вероятным. Сто дней, три с половиной месяца, до конца марта. Запасов, согласно последних оценок пана Кшиштофа, хватит на четыре недели. Мха и сушеных ростков для оленей — на дольше, если только их не принуждать к ежедневным усилиям. Но что потом? Ладно, олени хоть что-то способны выкопать из-под снега[384]. Можно охотиться. Правда, невелики шансы на то, будто бы что-то живое на этой ледовой равнине приблизится на расстояние выстрела. Конечно, в какой-нибудь Богом забытой станции или фактории на остатки рублей можно подкупить еды и керосину. Правда, не пуская на сей раз Чингиза среди людей, не рискуя раскрыть Сына Мороза. Но не будет ли большей опасностью выслать для этой цели одних японцев с деньгами? А что, если там, в фактории, уже поджидают с царским приказом на арест? Ведь если бы даже граф Шульц и остался верен договору, это ведь уже не его земля, не его власть — но Николая Романова.
…Похоже, что-то успело перемениться. Широкая развилка Дорог, волна должна идти мощная — вытащило колоду, открыло крышку часов. Чечеркевич соскребал грибок с обмороженных, покрытых пятнами ступней. Я-оно отвернулось к стенке, разложило первую последовательность. Ноль.
Через час уже было понятно, что ничего не изменилось. Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. По-видимому, это самое известие шло с самого начала. Наверняка, для этой цели Тесла приспособил к прототипу Молота Тьмечи какой-нибудь автомат. Доктора и mademoiselle Филипов уже могли арестовать и вывезти из Обсерватории, их могли даже убить — а Молот продолжает долбить записанную в теслектрическом поле механическую последовательность. До тех пор, пока не придут казаки и не разобьют устройства. Пам-плам! Пам-плаг!
Я-оно вскинуло голову. Это Тигрий в своей стоящей рядом палатке барабанит в свой бубен и хрипит сквозь зубы словно резаное живьем животное. Спрятало бумаги, обвязало блокнот резинкой и клеенкой, вышло на южное, снежнобелое солнце (отраженный луч ударил в глаз, не защищенный мираже-стеклами). На северном горизонте, в стороне Льда, от самого Сердца Зимы — нарастал вал чернильно-черных туч. Наверняка, новая метель. А может и стороной пройдет, здесь ветер совсем умер. Но, возможно, это никакой даже не естественный метеорологический феномен — возможно, если подойдешь достаточно близко, то и невооруженным глазом увидишь на небе отражение таинственных процессов, происходящих в Царстве Зимы, за Последней Изотермой, куда еще не ступала нога человека, и где горят лишь зарницы тьмечи между завалами тунгетита — в Черном Лабиринте, под небом Черного Сияния, на полях черного льда — на родине живого гелия — где можно коснуться материальной Правды — где люты текут, словно река — и где нельзя, невозможно умереть…
Пам-плаг! Потрясло головой. Здесь, над широкими Дорогами Мамонтов, когда по ним проходит теслектрическая волна, растянутая между экстремумами энтропии — любое сумасшествие способно неожиданно в голову вскочить, наиболее банальная мысль выкручивается из самых неправдоподобных ассоциаций. Чтобы тут же вернуться к старому порядку существительного, прилагательного и глагола.
Какие же миражи и порожденные зельями сны высекает в подобном месте тунгусский лже-шаман? Вошло в его палатку. В воздухе висел черный смрад. Раскашлялось. Шкура на входе упала, и сделалось совершенно темно. Случился момент паники, когда, сделав шаг вперед, споткнулось на чем-то, это нечто неожиданно зашевелилось, подбило ноги — то ли добрый, то ли злой кузен, отупленный ритуалом камлания, молча ползущий по юрте. Упало, ругаясь про себя. Пам-плам! Дунда же-лее! Дуунда! Этматов выл, словно его живьем палили. Я-оно массировало голову в месте удара (кружили багровые пятна, единственный источник света). — Тихо! — заорало я-оно, разозлившись, водя рукой по стенке юрты, разыскивая выход. Хоть немножечко света сюда впустить, немножечко воздуха… В конце концов, я отвернул шкуру и на четвереньках выволокся наружу. В неприкрытые глаза пальнул черный луч. В железном саду, между ржавыми яблонями и шлаковыми грушами, стояла деревянная караульня под гербом Романовых, шлагбаум отделял одну половину посадки от другой. Я поднялся, отряхнул белый костюм, подошел, постучал. На дневной тьвет появился Господин в Котелке, совершенно уже продырявленном и вывернутом наизнанку. Он ничего не сказал, только подкрутил половину уса, глянул на манжету, всю записанную молочными заметками, и вытянул руку. Поначалу я растерянно захлопал ресницами — чего это он хочет? А потом вспомнил. Вынул визитницу, нашел карточку Господина в Котелке, положил ему ее на ладонь. Тот сунул себе в пустую глазницу мираже-стекольный монокль и поднес билет. Повернул, глянул на обратную сторону: там было написано: Бенедикт Герославский. Он довольно кивнул и пнул каменную стрелку, поднимая тем самым шлагбаум с двуглавым орлом. Я перешел на другую сторону сада. Птичьи скелеты наяривали с ветвей частушечные мелодии. Черное Солнце с угловатыми лучами припекало здесь сильнее, мороз засвистал в костях. Тут я увидел, что истекаю кровью: оставляя на земле лужи блестящей мази. Я приостановился, и это оказалось трагической ошибкой, земля здесь была слишком мягкая, слишком голодная, напустившаяся, она заглотила мои ступни, так что я не мог сделать и шагу, потом заглотила по колени, по пах, я пытался упираться руками — проглотила и руки, оставалось лишь кричать, я и кричал: она заглотила рот, глаза, всю голову, всего меня. А потом земля начала меня переваривать, причем, начала не с ног, а с внутренностей, куда достала сквозь силой раскрытый рот и разодраный анус. Земля, глина, щебень, камни — все это вливалось в меня в пытке невыносимой медлительности, то есть, грамм в год, килограмм в столетие, пока наконец — нафаршированный, переваренный — я так распух на многие версты, настолько разошелся по швам в почве железного сада, что одной ладонью касался горы на востоке, а другой — западного вулкана; одну ступню мочил в лавовом озере, вторую — в водопое мамонтов. И вот так между ними существовал я, втиснутый в камень, пока не почувствовал не собственное движение в геологических массах; мурашки пробежали по позвоночнику, то есть — люты. Магматическая мысль ударила в формации мозга. Я начал отворачиваться под континентальной плитой. И вот тогда-то из преисподней, из-за спины — он положил руку на моем плече.
9 декабря 1924 года, 109 темней
Господин Щекельников страдал от хандры. Господин Щекельников постоянно находится в ипохондрическом настроении (в этом-то и прелесть его, щекельниковская), но на этот раз его взяло так сильно, что он вообще не мог вытерпеть присутствия другого человека; накачанный мазутной ненавистью, при любом слове, любом жесте, громком дыхании — тут же скакал несчастному к горлу с жаждой убийства в глазах. Две недели тесного присутствия с ближними… Каковой может быть противоположность одиночества для подобного подозрительного и злобного типа, людей презирающего? Он взял топор, махорки, половину фляги спирту и сбежал в стеклянистую белизну, едва лишь поднялось Солнце.
Замерило напряжение теслектрического поля (со вчерашнего дня отклонение самое минимальное) и уже собралось было вернуться к чтению сибирских книг, как от оленей дорогу заступили японцы.
— Пан Бенедикт… — заговорил робко Адин, покорно опустив башку.
— А?
— Нужно нам дату выбрать.
— Ага, ага, дату! — запрыгал вокруг Чечеркевич, выдувая смолистую тень из ноздрей, из ушей и из-под шапки.
— Так идем в палатку!
— Здесь, здесь, — стоял на своем пан Кшиштоф.
— Но почему именно на морозе. Палатка же пустая.
— Потому что на морозе вы быстро скажете: так или так.
Ага, явно приказ Пилсудского.
— Да что вам, дорогие мои, таким прекрасным утром душу гнобит?
— Вы будете ожидать здесь отца, ведь правда, пан Бенедикт? Но вы не знаете, когда отец прибудет? Вы не можете сказать дату?
Я-оно задумчиво оперлось на трости тьмечеметра.
— Ну, Тигрий заявляет, будто бы фатер услышал зов, и он уже в пути. Вот только расстояния в Подземном Мире никак не соответствуют нашим расстояниям. Это совсем другая география. И время другое, по-другому идущее. Я тут посчитал кое-что, и вышло у меня, что лучше всего положиться где-то на март. Только и майские даты, или даже июньские, не исключены. Потому я и думал о том, чтобы возвести здесь какое-нибудь укрытие посущественнее…
— Март! Май! — всплеснул руками Адин. — Пан Бенедикт, ведь договор был не такой! Мы идем, находим, все устраиваем…
— Что, Старик приказал вам обернуться, пока он на новое, разбойное выступление не отправится?
— Да почему же вы так плохо про Зюка говорите? — опечалился пан Кшиштоф. — Или он чего плохого вам сделал? Разве не спас он вас от тюрьмы да смерти?
Я-оно лишь махнуло тьмечеметром.
— Это правда, только, какое теперь это имеет значение… — Подумало о прощальном рукопожатии с Юзефом Пилсудским, о том дурацком договоре, заключенном с ним, и на мгновение вновь усомнилось: и вправду ли так замерзло в собственной форме Бенедикта Герославского, либо же проклятый Пилсудский смог очаровать человека своим грубым шармом? — хотите возвращаться? Возвращайтесь!
Те глянули друг на друга, белизна отразилась от белизны в широких мираже-стеклах.
— А не могли бы вы, пан Бенедикт, какого-нибудь письма ему написать?
— Это, чтобы на вас не сердился, что не смогли меня уследить?
— Ладно, остаемся до Трех Королей[385]; сообщим вам места и имена, чтобы вы смогли возвратиться сами. А потом…
— А потом уже все равно? Чего он такого напланировал, что вас так в бой и несет? А?
— Как будто бы Старик исповедуется кому в планах своих…! — тяжко вздохнул Адин.
— Хмм. А я говорил вам, что Шульц жив, что Иркутск в его руках.
— Говорили. Из карт это следует. Вот только…
— …да что это вы вытворяете, Господи, в задницу вас что-то укусило?!
Чечеркевич метался рядом на снегу, размахивая руками и давясь панической икотой. В конце концов я-оно поняло, что в его подскоках имелось конкретное намерение: пилсудчик показывал в точку за палатками, на восток — вот только руки его метались на половину дуги от этой точки во всякую сторону.
Глянуло над очками. Господин Щекельников мчался назад, через снег, громадными скачками, топор отбрасывал огненные рефлексы на его плече. Рука сама потянулась за Гроссмейстером. С ума сошел! Шарики за ролики закатились на белой равнине, всех поприбивает! Тот вскочил в пространство между палатками, метнул топор в лед, длинную руку сунул в отверстие под шкурами и вытащил двухстволку в меховом футляре. Сейчас всех перестреляет!
— Едут к нам, господин Ге, — просопел Чингиз. — Готовьтесь, и не торчите тут, как хуй на параде!
Адин вытащил откуда-то подзорную трубу, осмотрел восточный горизонт.
— То ли три, то ли четыре человека, седловые олени и сани.
Позвало тунгусов. Тут случился момент абсолютного хаоса, когда все хватались за оружие, вырывали один у другого подзорную трубу, на трех языках выкрикивали ругательства и вопросы, не зная, то ли сворачивать лагерь и грузить сани (не успеем), то ли наскоро укрепляться к встрече врага (а как?). Хотя об этом и не говорили, слова Этматова о идущей от Байкала погоне крепко сидели в головах. В конце концов, вытащило Гроссмейстера, револьвер в форме василиска радужно заблестел.
— Пан Чечеркевич! — крикнуло я-оно. — Берите оленей и уходите в лес! — Если животных застрелят, людей добивать уже нет смысла. Зато мечущегося от истерии до геройства Чечеркевича иметь на линии огня не хотелось.
Схватило подзорную трубу из рук пробегавшего плохого кузена. И правда, четверо человек на оленях. Но ведь те, на Байкале — Тигрий говорил, будто бы пешком шли.
— Не стрелять, пока не скомандую! — приказало. — Да опусти ружье, черт подери.
А потом оказалось, что всему виной врожденная подозрительность Чингиза Щекельникова, который в любом человеке, встреченном на сибирском тракте, сразу же видит разбойника или царского шпика, и тут же хватается за нож или двухстволку, поскольку такой его рефлекс, всегда и повсюду.
Тем временем, оказалось, что это были две сороки (один русский и один француз) с проводником и прибившимся к ним в горах попом, возвращающиеся в Иркутск со Становых Гор через Байкал. Они увидели дым на белом горизонте и свернули сюда, чтобы обменяться запасами.
— Возможно, спиртику лишнего имеете, — просил Виталий Усканский. — Или там мяса.
Приняло их в тепле палатки, они разделись, согрелись возле печки. У попа половина пальцев была отморожена, на лице страшные раны и струпья; остальные были немногим лучше. По дорожному обычаю, на стоянке они осматривали друг друга, высматривая белые пятна. И спросило бы их поподробнее, откуда они точно идут, под какой изотермой сорочили, если бы на тракте это не было страшным оскорблением и причиной справедливой обиды.
— Но почему вы не поехали по Зимней железной дороге со станции Ольхон?
— Закрыта станция, военными окружена. В каждого стреляют, не спрашивая. Вы не в курсе, в чем там дело?
— Генерал-губернатор с императором повздорил. А чьи были солдаты на станции — Шульца или Его Императорского Величества?
— А мы знаем?!
— Тогда на станции какой-нибудь по дороге нужно было скупиться.
— Мы именно так и собирались, — покачал головой Усканский. — Специально пошли на хутор к Лущию. Только Господь отвернул глаз. Нет уже хутора Лущия…
— Да что вы говорите! Мы же только-только…!
— Сплошная могила, — сказал поп, нервно попивая жирный кофе.
— Мы думали, станция заброшена, будто бы их армия прогнала или чего еще. Но ворота распахнуты, на дворе собачьи трупы обледенелые; идем дальше, один труп, другой, убиты люди. — Сорока перекрестился. — И бабы, и ребятишки, все там.
— Только на убийц не подобно, — на ломаном русском включился француз. — Словно… словно… чудища нечеловеческие. Он показал, поднимая сухарь ко рту и резко в него вгрызаясь. — Разорванные, раздавленные, изнутри выеденные.
— Изнутри выеденные?!
Что-то он не то ляпнул. Но нет, смысл был очевиден. Сказал бы что другого — пот таким давлением тьмечи точно так же приняло бы его слова за очевидность.
— Трупоеды, — буркнул Щекельников и начал полировать свой штык.
Тигрий Этматов почесал свои шрамы, вытащил из-под куртки железные медальоны, затрещал костяными фигурками, перемещая в пальцах изображения животных, словно бусины четок.
— Ру, ру, ру.
— Ну, мы чем скорее и убежали, — закончил свой рассказ Усканский.
— И потом не сильно давали животным отдохнуть.
— Нет.
— Хмм.
Перед красным закатом — в сибирский по полуденный час — вышло из юрты выкурить папиросу. Чтобы сбежать от одиночества, вначале нужно сбежать от людей.
Сразу же почувствовало мороз, словно хирургический укол прямиком в легкие. Несмотря на это, еще сильнее затянулось дымом и ледяным воздухом; в этом было какое-то странное, непристойное удовольствие, как будто бы постепенно делалось зависимым от температурных страданий: человек чувствует себя более живым под иглами сороковиковых морозов, чем в душной, нагретой, вонючей юрте. Солнце заходило над снежно-белой Азией в абсолютной тишине, даже ветер не аккомпанировал. Трршк, трршшкк — трескалась мерзлота под торбасами[386]. Присело на обледененных полозьях наполовину перевернувшихся саней. Тени трех палаток, растянутые в сторону востока траурными полотнищами, почти касались друг друга. (Сороки переночуют в собственном шатре). Во двор вышло без мираже-стекол, с ничем не защищенным зрением. Олени, даже уже и вычесанные на ночь гребнем, сияли алмазными одеяниями: каждый волосок шерсти быстро обрастал ледяными кристаллами. Первые звезды начинали проникать с высоты прямо в зрачки. Я-оно замигало, и иней на ресницах начал щекотать веки.
Трупоеды. Языческая сказка. Усканский на оленях, якуты пешком — нужно было их как-то незаметно опередить где-то между фортом Лущия и Оноцкой… Нет, сказки! Кашлянуло дымом сквозь зубы. Но если и вправду погоня идет от Байкала — то несчастье ожидает того, кто беззаботно не обращает внимание на всяческую осторожность и военную подготовку. Хоть бы какая-то охотничья изба из толстенных стволов, ладно, полуземлянка, если только удастся хоть как-то разогреть землю… Ведь если бы и вправду это царские следопыты неожиданно прибыли, а не четверо нуждающихся помощи путников, долго перед ними не устояли. Ба, вообще ничего бы не удалось: Чечеркевич расчечеркевичеванный, заламывающий руками Адин, паникующие тунгусы, Щекельников, без раздумья палящий из двухстволки — сплошной бардак. А место такое, какое есть: здесь ни укрыться (разве что в лес уйти), ни серьезного укрепления поставить. Если свалится на шею целый отряд с исправником, то и думать не надо — хана. А вот пять-шесть туземных авантюристов…? И необходимо удерживаться так долго, насколько это возможно. Абаас на Дорогах Мамонтов не спешит. Остается лишь ждать и надеяться.
…То есть, то же самое, что и с самого начала. Поправив тряпку на лице, осмотрело пейзаж, словно черно-бело-красную фреску, низкую и широкую, будто бы снятую со стены Физической Обсерватории Императорской Академии Наук. Весьма сложно не чувствовать себя здесь затерянным. Но нет, это не затерянность, а скорее: жгучее чувство заброшенности — огонь, свет, люди, все деликатесы и приманки теплого мира — все это было покинуто, перечеркнуто, заброшено. Сибирь: холодная, тихая, осматриваемая с ледового утеса — вот что остается, если вычесть из жизни все ее возможные потенции. Панна Елена — вычтена. Карьера у Круппа — отброшена. Безопасная, семейная, уютная жизнь — заменена абсурдом блуждания по снежному бездорожью со смертным приговором над головой. Научные амбиции — слиты в клоаку. И так далее, и так далее — эту литанию можно тянуть до бесконечности. И если бы хоть можно было сказать, что за этим решением стоял какой-то расчет, что верх взяли те или иные моральные аргументы, результаты раздумий…! Да ничего подобного. Я-оно вспоминает прошлое, подклеенное в памяти к нынешнему настоящему — и образ, словно след Зеи на песке, то есть, зигзаг за зигзагом. Что ни план, то пошедший псу под хвост; что ни надежда — то разбитая на мелкие осколки; что ни шанс на нормальность — то переломанный через колено. И что же это за странное сумасшествие, что за порок! (Я-оно живет себе).
…И что в конце концов остается: Сибирь.
Бросило окурок в сани. Огонек скатился по кристальной глади и погас в темноте. Поднялось, уколотое неясным подозрением. Конь, дышло, сани, лед — что-то тут скрежещет в очевидных ассоциациях. Может, это вечерние тени, а может… Случаем, сани не сместились немного? Не сделал ли закованный во льду конь полшага на своих трех ногах?
Отступило на пять, на десять аршин, глянуло против последних лучей Солнца. Ледовая скульптура на фоне Сибири. Ничего не шевелится, куда не бросишь взгляд. Тишина, мертвенность, мороз. Я-оно затряслось под шубой. Даже если бы нес на спине весь Ун-Илю. Придет.
Ночь залила Азию.
10 декабря 1924 года, 101 темня.
Не возвращайся. Царь вокруг. Тесла работает под арестом. Ждем. Шульц жив. Не возвращайся. Царь вокруг.
Первыми подняли шум тунгусы, манумунанумамунунан и аккулукаи, крики на мерзлоте и удары по замороженным стенам палатки. Я-оно просыпалось, словно сквозь глину, словно сквозь мед, с трудом стремясь к сознанию. Дело в том, что очень сильный мороз не отрезвляет электрическим разрядом — скорее, усыпляет; от подобного в сибирских путешествиях предостерегают особенно усиленно: чтобы при усталости люди не заснули в метели, не ложились в снегу «на минутку», чтобы только передохнуть. Потом не поднимутся. Открыло покрытые инеем глаза — подняло онемевшую руку — туманное дыхание повисло в трещащем воздухе. Все поверхности в юрте были покрыты белым налетом. Огонь в печурке едва тлел. Захрипело на господина Щекельникова. Неспешно закутавшись в два малахая, тот вылез наружу. (Мороз ударил из отверстия словно дымное облако). Наставило уши.
— Поднимай жопы! — заорал Чингиз. — Ледовик идет!
…А до зари еще целый час. Вышло с горящей лучиной. Француз-сорока присвечивал светенью от тьвечки, замкнутой в горсти рукавицы. Из ночного мрака выныривали мерцающие очертания округлых форм высотой в пять-шесть аршин, высящихся над людьми и палатками. Этматов танцевал на снегу, пятна отбрасываемых шаманом теней скакали по зеркальным массивам. Лед, лед вырос из-под земли. Засеменило поближе — это не лют — удалось подойти на прикосновение, под самый ледовый навес. Мороз здесь бил бронебойный, но мгновение удалось устоять, удерживая дыхание. Заглянуло вглубь. Лучина в руке зашипела и погасла. Тем не менее, увидало внутри те темные скульптуры, замороженные клубы дыма: лошадь и сани во льду. А этот навес над головой — это была гигантская лошадиная морда. Обошло формацию вокруг. Девяносто шесть шагов. Соплицово, как Господь Бог приказал.
…В лучах восходящего Солнца оно проявлялось во всей своей арктической красе; валы мерзлоты, гребни сосулек, аллеи молочных сталагмитов, хрустальные балки, прозрачные и окрашенные блоки, вплавившиеся друг в друга пьяными рядами. Солнечные лучи разбивалось в призмах соплицова на тысячи радуг. Шаман метался в них, исходя пеной изо рта. Обошло его на безопасном расстоянии, не имея возможности оторвать глаз от ледового массива, от плененной в нем тайны. Раз за разом подходило и заглядывало в солнечные зеркала. Сердце билось словно в сумасшедшей гонке. Во рту — сухая ледышка языка. В глазах — радужные искры, словно зеркальные, режущие до слез обломки. В легких — сухая поземка. В голове — единственная паническая мысль: он? он? он? Не он. Подходило и заглядывало. Из лагеря кричали — не обращало внимания. Сороки свернулись и поехали в свою сторону — едва это отметило. В солнечных лучах посыпал снег — пускай сыплет. Подходило и заглядывало. Он? Он? Он? Не он. Нет его. В соплицово имелись проломы, тенистые разломы, накачанные зоревыми феериями, словно аллеи, ведущие посреди ледника, о которых рассказывал пан Корчиньский. Но как войти, если едва хватает силы на один вздох? Вступить в самое сердце соплицова и там вонзить в грудь стальной воздух… нож, сунутый под ребра, кажется не таким страшным. Тем не менее, при каждом подходе был краткий момент — сразу же перед тем, как удержало ноги от единственного, последующего шага — когда всяческий страх и разум заслоняло воспоминание последней иркутской ночи, воспоминание, подобное отражению, рефлексу чужого сна: черное, лоснящееся брюхо ледовика — рука, протянутая в сторону Льда — Правда, прижимаемая к живому телу. Что уж тут несчастное соплицово! Люта пережило! И все же, при каждом подходе — останавливалось на границе. Взгляд проникал на несколько аршин, а дальше запутывался в ледовой грязи, в кефирной взвеси, в ярких калейдоскопах. Лошадь и сани еще можно было распознать в нечетких пятнах, только центр соплицова находился где-то в ином месте. Заглядывало напрасно. Он? Не он. Мог ли он прибыть так быстро? Никак ведь не мог. Страх и надежда помутили рассудок. Эта ведь развилка Дорог Мамонтов, так чего странного, что здесь вымораживаются соплицова? Наоборот, именно этого и следовало ожидать. Лошадь и сани — следовало ожидать. А Отец Мороз, когда прибудет, если прибудет… Сердце билось, будто при дикой скачке.
Нужно было перенести лагерь за пределы наибольшего мороза. Я-оно приняло решение ставить избу под лесом, по простейшей методе, в лапу, из неошкуренных стволов, без фундамента, который здесь, в замерзшую до гранитной крепости землю и невозможно было устроить. Впрочем, именно так столетиями на скованной мерзлотой земле и строят, то есть, ставя избы-коробки на ледовых поверхностях, которые, когда приходят времена потеплее, размягчаются в непостоянную массу, а затем избы кривятся, коробятся, после чего целые кварталы деревянных избушек проваливаются под землю. О чем тут же господин Щекельников высказался в тоне мрачного предсказания, ссылаясь на свои частые поездки в Якутск, когда в годы, еще перед Зимой, пострадали многие дома. Только нам изба должна была служить, самое большее, пару месяцев, и никакая оттепель ей угрожать никак не станет. Но пан Щекельников на это хрипел и бурчал, что, скорее, Батюшка Мороз сюда прибудет, чем все успеют нарубить обледеневших деревьев и на таком морозе с работой управиться. И он показал, как топор отбивается от перемороженного ствола: как от зимназа.
Тем не менее, я-оно загнало на работы и японцев с тунгусами — кроме Тигрия, который за целый день ни разу в себя не пришел, а только непрерывно проводил свои шаманские ритуалы под соплицовым, пребывая одной душой на этом, а другой — на том свете.
Шесть здоровых мужиков, в дюжину рук — до заката успели свалить всего лишь две лиственницы и начать толстую пихту. При этом плохой кузен успел спалить себе рукавицы, а Чечеркевич чуть не отрубил себе ступни. Необходимость обжигать стволы перед тем, как их срубить, вызывала больше всего трудностей — ибо, естественно, вначале таял лед и снег, лежащий вокруг дерева, так что лесоруб по пояс западал под валящимся ему на голову чудищем с ледовыми иглами, в холодной грязи, в кусающем, липком дыму. При этом было невозможно управляться топором с мираже-стеклами на глазах. А без них, проведя целый день, от рассвета до заката под открытым небом, страдало от боли ослепленных глаз, а также от легкого гипноза мрачных мыслей.
Последним спрятавшись в перенесенную палатку, застало пана Чечеркевича, свернувшегося в клубок под стенкой, надувшегося, истекающего сильным отьветом, но в первый раз в чем-то напоминавшем людскую неподвижность.
— Чечеркевич, несчастье вы наше, что это с вами?
— Слушаю, как у меня волосы в ушах растут.
— Это он в соплицово заглянул, — продал Адин. — А ведь говорили умные ксендзы: не подходить, не глядеть, ничему не верить.
Я-оно устроилось на лежанке, отложило тьмечеметр. Пан Кшиштоф приглядывался, как составляло ежедневную заметку. Но вначале долгое время отогревало пальцы дыханием и прикладывало ладони к печке.
— И как?
— Упало на восемь темней. Неожиданный скачок напряжения тьмечи. Хмм, — глянуло на Чечеркевича, — быть может, в этом тоже что-то есть. Вылазит соплицово, вот и теслектричество скачет. Иначе, с чего бы его так взяло…
— Я про вас спрашиваю. — Адин понизил и голос, и голову. — Утром вы выглядели так, словно горячка вас злая охватила. Словно бесы вас опутали.
Послюнив карандаш, я-оно выписывало каллиграфические знаки.
— Тигрий правильно говорил, — продолжал японец конфиденциальным полушепотом. — Вы просто не ожидали. Вроде бы и по-иному говорили, но по правде не верили, будто бы подобная возможность вообще имеется.
— Ах, по правде… — неодобрительно буркнуло я-оно.
— Что вы его найдете. Что он вас найдет.
Захлопнуло тетрадь.
— Итак, вы узнали мою сердечную тайну! Я выбрасываю громадные деньги, политические приговоры на себя навлекаю, жизнь на кон ставлю, в ледовую пустынь отправляюсь, дурак дураком — только на самом деле, да что там? на самом-то деле вовсе и не желаю отца спасать! — выплевывало я-оно в багровом гневе.
— Ну, ну, ну, — успокаивал Адин, — не злитесь. Все мы здесь немного стукнутые. Я же вижу, что вы человек добрый, хороший.
— Значит, видите! — передразнивало я-оно. — Хороший!
Тот печально усмехнулся, тьмечь пятнала синие губы.
— Если бы у меня такой отец был… я тоже больше всего опасался бы своего отражения в его глазах.
Глянуло на него пустым взглядом.
Все это были чужие люди.
11 декабря 1924 года, 96 темней.
Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака. Шульц и Победоносцев. Тесла болен. Поченгло в розыске. Не возвращайся. Царь вокруг. Князь в Александровске. Атака.
Ночью приснилось, как ночью они поднялись и убили. Зачем им вообще убивать? Во сне подобного вопроса вообще не возникло. Вот так, поднялись, окружили лежанку, задавили насмерть. Глядело на это сверху, из-под вершины палатки, как душат сальгын кут. Чингиз Щекельников, Адин, Чечеркевич. И никакого изумления. Утром глядело на них исподлобья, поджав губы. Господин Щекельников первым вышел на порубку; разложив карты и проведя замеры, присоединилось к ним на опушке леса. Чистое ледовое солнце играло алмазами на находящемся в четверти версты соплицове.
— И какое число скажете, пан Ге? — харкнул Чингиз, отбросив пилу.
— Думаете, будто бы поднялось? — и оглянулось на радужный ледовый городок. — Показания идут на Мороз, на усиление. Либо и вправду Черное Сияние над нами, либо мамонты под нами, или же…
— Что?
Я-оно поправило рукавицы.
— И это начинает меня…
Из-за пихт появился старый, наполовину согнутый инородец.
Господин Щекельников размахнулся и метнул в него топор. Тот вонзился в старика по самую рукоятку. Несчастный даже не пискнул; кувыркнулся и упал, топорищем в небо.
— Да что же это вы, Христом клянусь, вытво…
— Не понравился он мне, — буркнул Чингиз.
Вот так, не понравился! Не понравился! Не знало, то ли дубьем ему по голове стукнуть, то ли за Гроссмейстера хвататься. Такой ведь убийца закоренелый…
Из тайги вышло пятеро очередных полуголых дикарей, все в тряпье, обвешанные железными талисманами. В руках у них были охотничьи копья и берданки. Второй слева нес на широких плечах колышущуюся головку черноглазого Мефодия Пелки. Тьмечь от них била жирными клубами ночи.
Господин Щекельников глянул, харкнул, сплюнул, трахнул кулаком в грудь и распрямил квадратные плечи.
— У меня нож.
Нож у него имелся.
О трупоедах
Расстреляв и заколов насмерть господина Щекельникова, они направились к лагерю.
Осталось их только трое. Забрали ружья у авахитов, порезанных Чингизом, и теперь заряжали их на ходу, ступая неспешно, тем же самым степенным шагом тысячекилометрового пути.
Тем временем я-оно сподвиглось расстегнуть шубу, вынуть и развернуть из тряпок Гроссмейстера, сбросить бесформенную рукавицу, оттянуть курок, прицелиться…
Выстрелить.
И попало в цель с хладнокровной точностью. Авахит замерз, разорванный на части, а точнее, захваченный в капкан ледовой елки: рука на одной ветви, голова на другой, нога над головой. Второй, зацепленный фалангой мороза, упал в глубокий снег и так и обледенел: пятками к солнцу.
Стискивая зубы, подняло левую, живую руку и вновь оттянуло скорпиона. Лишенная чувствительности правая рука воле не подчинялась; опустившись на колени, захватило рукоять-змею в обеих ладонях. Пегнаровец с головой Пелки шагал вперед, с поднятым копьем. Выстрелило ему в грудь. Багровая сосулька пронзила его словно ангельский дротик; сталагмит толщиной в пушечный ствол разорвал якута из средины.
Я-оно поднялось на ноги. Прибежали японцы. Вокруг, на мозаичных трупах высилась роща ледовой шрапнели, деревья, деревья ледяных игл, бритв и клякс.
— Пан Бенедикт, что случи…
— Кто это такие!?
— Чингиз мертв, — сказало я-оно и смолисто откашлялось. Из ящеричного ствола Гроссмейстера лилась густая тьмечь. Спрятало его за пояс, под расстегнутую шубу.
Чечеркевич вырвал штуцер из футляра.
— Где? Кто? Где? Что? Что? Чего?
Удержало его за плечо. Тот на мгновение замерз.
— Это те, с Байкала, те самые дьяволы или черти Этматова. Кто-то выслал за мной пегнаровых големов. Наверняка — царская охранка. Нужно было здесь установить трупные мачты. Где наши тунгусы?
— Скачут вокруг соплицове, — сообщил Мин, после чего упал в белый снег с выбитым из черепа мозгом.
Чечеркевич завопил и выстрелил вслепую.
Из-за ледовой рощи, хромая, вышел авахит с дырой от топора в груди. Неуклюжими пальцами он вставлял новый патрон в берданку.
В сугробе тоже что-то шевелилось: оттуда выкапывался тот якут, что вмерз пятками кверху.
Голова якута, насаженная на шпиль дерева-взрыва, открыла глаза под слоем инея и начала ритмично прищелкивать языком.
А вот старик-якут, тот что хромал — никак не мог справиться с патроном, потому что у него на руке было восемь пальцев, каждый с отдельного трупа.
— Их не убить, — сказало я-оно пилсудчикам. — Это дело для шамана.
Но Чечеркевич расклеился окончательно, то есть, сошел с ума. Выпучив глаза на неживой пандемониум, он бросил штуцер на снег и помчался в лагерь, к оленям.
Старый якут поднес берданку, прицелился, нажал на курок. Та не выстрелила. Мороз. (Или Молот Тьмечи). Провернуло про себя витраж логических вариантов словно оконное стекло, закрашенное арабесками инея. Олени — на оленях можно быстро сбежать от пешей погони — но насколько далеко? Ведь не успеем же свернуть лагерь, забрать запасы. Догонят. А Этматов — если его убьют, тогда уже не останется ни малейшего шанса.
Обернулось и побежало к соплицову.
Бежало сквозь глубокий снег, словно брело в зыбучих песках, от одной статичной позы — к другой. Через плечо не оглядывалось, пуля могла ударить в спину в любую секунду, это было пари со Смертью. Один шаг, и еще один, и снова шаг, и все так же живой, все так же белая тишина, и один лишь скрип мерзлоты, и черное, хриплое дыхание.
Грохнуло. Застыло с согнутой ногой. Над белым полем прокатился смертельный визг пана Чечеркевича. Я-оно опустило ногу.
Шаг, и шаг, и шаг, и не оглядывалось через плечо.
Тунгусы услышали стрельбу, из-за соплицова выскочили силуэты в шкурах, тут же спрятались обратно. Позвало их: раз и другой. Без ответа.
Грохнуло. Пуля просвистела около шапки.
Шаг, и шаг, и шаг.
Радуги соплицова охватили мотыльковыми крыльями, шелковые краски стерли с глаз слезы усилий.
Подскочило к первому ледовому блоку и рухнуло на колени за его защитой, с трудом дыша и кашляя.
Сибирская байка. Вытерло с бороды сосульки слюны. Сибирская байка, големы, якуты-авахиты, шаманы, бессмертные трупоеды — все байка, страшная и глупая сказка. (А те призывали со стороны тайги звериными песнями). Я-оно поднялось. В соплицове отразился черный силуэт с цветочным вулканом, извергающимся из живота. Инстинктивно положило голую ладонь на револьвере. Байка.
— Тигрий! — звало я-оно, обходя угол массива. — Йокоо-Aeaaxe! Иии мат! Бактуранегин!
Тигрий Этматов опустил костяное лезвие во второй раз и перерезал горло хорошему двоюродному брату. Радостно оскалившись сквозь пену, замерзшую на губах, он тряхнул головой, вывернул глаза и поковылял в глубину соплицова. Молочные занавеси мороза завернулись за ним гробовым саваном.
Не спеша подошло к алым мандалам, расплескавшимся здесь на вытоптанном снегу. Кровавые рисунки окружали небольшие фигурки тунгусов, плотно закутанные в шкуры и меха; оба лежали в одинаково симметричных позах, один с головой, направленной ко входу в соплицово, другой же — наоборот. Трупы еще парили. Из хорошего кузена еще стекала кровь, еще дрожали его конечности. Когда его резали, он даже не пискнул.
Этматов брал их с собой только лишь затем, чтобы те истекли кровью в нужный момент, у врат Льда.
Он пришел к Урьяшу на сибериаду с этим единственным замыслом: что Сыном Мороза откроет себе двери к абаасам.
Ибо с самого начала было сказано: поклоняются тому, что сами в четкой правде видят наибольшим злом; что мечтают о вечной неволе в брюхе Дракона.
С самого начала было показано: все эти вроде бы обращенные в христианство тунгусы — это черти; приятель-разбойник — это убийца, а вот это — это сама смерть.
И ведь я-оно знало об этом. Никто не лгал, не обманывал, даже возможности такой не было. Правда сделалась чистой и очевидной. И я-оно видело это.
Тем не менее, я-оно до сих пор не могло пробить барьера между знанием и поступком; язык первого рода не удалось переложить на межчеловеческую речь; есть вещи, понятия, которые можно знать, но которые нельзя облечь словами и оценить. И вот теперь я-оно торчит над карминовой мерзлотой, исходя графитовым паром и бледными светенями, изумленное в страшном отчаянии — сопляк, дурак, дитя.
Кршкып, трштыпп, маршируют пегнаровы големы, покачиваются на снегу слепленные-смороженные тела, размахивая непропорциональными конечностями. Старый якут вновь целится из покрытой инеем берданки.
Щелк. Не выстрелила.
Хладнокровно перекрестившись, вбежало в соплицово.
Узенький проход между стенками солнечного сияния ежесекундно сворачивал резкими зигзагами, по мере того, как сложился в случайных трещинах ледовый лабиринт. Уже через три поворота полностью потеряло ориентацию в сторонах света и месторасположении входной стенки.
В мороз-радугах маячили призрачные формы, тени в туманном камне. Где-то тут вороной конь тащил сожженные сани с геологически-вечной скоростью. Весь в крови, бежал тунгусский шаман. Маршировали авахиты. Где-то здесь по Дорогам Мамонтов текла концентрированная Правда.
Я-оно изо всех сдерживало воздух в легких, но в конце концов и не заметило, как плотина прорвалась, пока вовнутрь не вошло первое и второе дыхание Льда. Приостановилось в тройной развилке ледника и только теперь заметило, что Мороз в груди ходит туда-сюда словно арктический водопад. Прижало холодную ладонь к холодной шубе. Движение руки оставило в воздухе послевидение небытия — тумана не было, но в этом призматическом блеске, вырывавшемся из миллионов бриллиантовых граней, прошлое оставалось на виду чуточку дольше, а будущее перемещалось в ярких, красочных калейдоскопах. Мороз бил в голову словно пьянящее вино, и тут же подумало о балу на сибирском небе, в хрустальном дворце генерал-губернатора Шульца-Зимнего; за стеклянными столбами пробежала ошеломительная красавица, Дочка Зимы. Я-оно поклонилось и…
— Пан Геееее…!
Где-то рядом башка Щекельникова примороженная к пегнаровому, слепленному из разных частей чудищу, воем воет своей последней жертве по причине кровожадной тоски. Маршируют авахиты.
Через лабиринт бежало вслепую, панически, куда глаза глядят.
И чуть не наскочило на них с разбега; они шествовали длинным строем, впереди — тот широкоплечий, с головой Пелки. Он метнул копье, что я-оно увидало на льду мгновением раньше — отскочило.
Мгновение, доля секунды, черное дыхание на языке, хрустально-прозрачная мысль в черепушке. Что делать?
Гроссмейстер в руке. Выстрелить в големов? Не поможет — мороз это их жизнь. Выстрелить в лед, заблокировать проход? Все равно ведь найдут дорогу, обойдут.
И остались всего две пули.
Молот Теслы бьет три раза в минуту — всего лишь несколько секунд на пике волны.
Ну а какой другой выход?
Я-оно отступило под сталагмит и, направив Гроссмейстера вертикально вниз, выстрелило между ступней.
Мороз…
…до последнего зарисовал окошко, ведущее во двор-колодец: завитушки и кружевные вышивки, геометрические графы и пятна — словно сфотографированные в инее солнечные отблески. Я подкрутил фитиль керосиновой лампы, в комнате сделалось светлее. В дымовой трубе выл ветер. Я отложил незаконченное письмо панне Юлии, раскрыл трактат «О правде» Альфреда Тайтельбаума. Кто-то постучал в двери. Я инстинктивно схватился за бумажник — заплатил ли Зыга Бернатовой за этот месяц? Наморщил лоб в пустом усилии. А какой у нас сейчас месяц? Взгляд в окно: стекло заросло инеем, а за окном — естественно — зима.
Постучали снова.
— Прошу!
Она вошла и тут же закрыла за собой дверь. С пальто с широким соболиным воротником сыпались каскады мелкого снега. Я встал: она же вынула из муфточки крепкую, мальчишескую ручку; я поцеловал холодную ладонь. На каждом пальце можно было видеть узкое колечко из блестящего зимназа, украшенное тунгетитовыми инкрустациями.
— Они уже были? — спросила она, охватывая все помещение быстрым взглядом. Девичье лицо покрывал морозный румянец, волосы золотой пшеницей стекали из-под кокетливой шапочки.
— Кто?
— Чиновники Зимы, господа в котелках.
— Не…
— Пошли!
Для протестов она не оставила ни малейшей щелочки. Девушка направилась к двери; вначале осторожно выглянула, а потом, уже не ожидая ни мгновения, потянула в коридор и побежала к лестнице, резко стуча каблуками. У первой ступеньки я замялся. Тогда она снова повернулась, чуть не сбивая меня с ног; мы закрутились в карусели соболей, снега, мороза и терпкого запаха девушки. Тут она что-то прошипела сквозь синие губы. Я глянул вниз над кривыми перилами. Громадные тараканьи тени вздымались по стенкам лестничной клетки. Высунувшись дальше, я перехватил образ квадратного силуэта в черной шубе, в выпуклом котелке. Их было двое, вела Бернатова. Грюк-стук, ноги они ставили с силой копра для забивки свай, дом уже чуть ли не трясся под ногами чиновников.
Мы побежали к угловой лестнице. Девушка каким-то образом знала эти полутемные внутренности, всю вонючую анатомию доходного дома, скрюченного от архитектурного артрита. Она вела уверенно, перепрыгивая через две ступеньки, вытирая пальто покрытые инеем кирпичи. Так мы спустились на один этаж, на второй, на третий и четвертый, и только теперь до меня дошло, что мы уже не в Варшаве, выстроенной людскими руками. В подземном проходе над стоками, замерзшими в черный щебень, блестели сталактиты испражнений и конденсированные натеки фосфоресцирующей грязи. Из скрученных в невозможные узлы труб бил черно-белый пар. На кирпичах величиной в королевские сундуки зеленым грибком светились выцарапанные знаки предчеловеческого алфавита. Под ногами, в ледовом навозе и свернувшейся в навоз-фарфор пене нечистот я видел следы ступней, лап и совершенно чуждых земным млекопитающим членов. На высоте четырех метров из-за кирпичей выступала наполовину затопленная в камень головка младенца.
Девушка перескочила каменный поток и указала в низкую темень, между надкусанными временем фундаментами, похожими на пилястры древней гробницы. Я осторожно приблизился. Оттуда пахнуло гнилью и запахом ржавчины. Девушка энергично подтолкнула меня. Наполовину согнувшись, я сделал шаг. Темень отекала нас полосами холодного масла. Мы шли вниз, потом вверх, и снова вниз, после чего и эти направления смешались. На нас сыпались ледяные щепки, неустанная морось перетравленных землей и удаляемых ею мелких частиц, в том числе и предметов человеческого происхождения: пуговиц, шпилек, билетов, огрызков, зубов, монет, клочьев волос, окурков, цепочек с крестиками, камешков замерзшей слизи, осколков фаянса, перстней с печатками, колокольчиков, брошек, зубочисток, фаланг пальцев, стеклянных глаз, резинок, спичек, гребешков, табакерок, конфет, ногтей, ложечек, стальных перьев, колечек, ключей, четок, солдатских медальонов, искусственных челюстей, гвоздей, рваных фотографий, клочков любовных писем — всего того, что от человека можно найти в сточных канавах, на пригородных свалках, под бордюрами тротуаров, в старых колодцах и на берегах рек. Все это с трудом протискивалось сквозь сито земли и спадало сюда, сконцентрировавшись на выходе в могучий поток. Время от времени этот ливень переставал или же еще более нарастал — после резкого сотрясения, глухого грома, перекатывающегося по подземельям. Тогда девушка хватала меня за руку, заставляя переждать сейсмические пертурбации. Воспользовавшись мгновением неподвижности, я больно выкрутил шею и глянул вверх. На небе черной глины высвечивались созвездия уличных шагов, бледным светом горели туманности кладбищенских могил, геологические фронты базальтовых туч определяли векторы зачатия и смерти. Ломаная погремушка ударила меня по носу, и я опустил голову.
— Мы на Дорогах Мамонтов. Пошли.
Мы вышли в соборной крипте, к мертвым монархам. На катафалках были вырезаны в камне фигуры мужчин, вытянувшихся в посмертных позах, наполовину затопленные в породу. Мне показалось, будто бы я узнаю холодные черты того или иного человека, и что даже вижу семейное подобие между ними. Те отвечали мне слепыми, гладкими взглядами; всего лишь то один, то другой подмигнул, гранитным языком провел по спекшимся губам, пошевелил усами из-под плесени. Но они не пошевелились, когда мы пробежали к двери, ведущей на поверхность.
Девушка бессильно схватилась за замочную петлю; двери были закрыты. Я сунул пальцы под ее шапочку, волосы высыпались на соболей и ей на плечи. Вскрыв замок выгнутой шпилькой, я бросил металл на пол. Тот звякнул и замолк. Все возвращается в землю.
В боковом нефе горбатый церковный служка очищал серебряные вотивные[387] приношения, собранные перед фигурой Девы Марии. Привстав на колено и перекрестившись, я уселся на передней лавке перед главным алтарем, покрытым темной тканью, под громадным крестом, на котором Господь Иисус истекает кровью: их сердца, головы, ладони и ступни.
Девушка остановилась рядом, оглянулась и развернулась; ей было спешно.
— Нам нельзя задерживаться! Нельзя задерживаться!
Я прижал палец к губам, прося ее помолчать. Крест стоял над алтарем под углом, тело Спасителя нависало над ним, выгнувшись дугой. Капли крови величиной с воробья ударялись в ткань, блестевшую от пламени свечей: плюх, плюх, слышно было по всему храму; видимо, Он пошевелился на своем кресте. Появилась монашка, забрала наполненную чашу, поставила на алтаре пустую.
Запах старого ладана доводил до тошноты, запах курений и крови, похожий на запах старого железа. Меня буквально переломило пополам, я спрятал голову между коленями, дыша открытым ртом.
Девушка склонилась надо мной, охватила рукой и прикрыла своим манто, собственными духами перекрыв церковные яды. При этом она стиснула мне виски сильными пальцами.
— Вспомни и забудь, — шепнула она мне на ухо. — Я снимаю с тебя твою клятву! Я сняла с тебя присягу! Ты не присягал! Оттаяло — замерзло.
Прикосновение зимназа принесло отрезвление. Я выпрямился.
— Я… не присягал…?
— Пошли.
Мы вышли в ночь. Варшава спала под снегом и лютами. Вокруг высоких уличных фонарей набухали ореолы пушистого сияния; добрые духи качались там на нитях бабьей зимы. Тени казаков маячили в белизне и темноте заснеженных, затуманенных улиц, всегда на отдалении в один квартал. Стук копыт по льду несся по аллеям и закоулкам. На крышах домов, прикрытых на время сна сливочными перинами, улыбался одноглазый Месяц.
Девушка выбирала закоулки — проулки, узкие переходы, темные дворы, тропы воров и шпиков. Так мы подошли к черному ходу двухэтажного каменного дома, дверь которого открылась нам без стука и без ключа. Неустанно подгоняя меня, девушка поднялась на второй этаж. Я тоже делал шаги с исключительной деликатностью, опасаясь хотя бы одного предательского звука. В этом доме спали люди.
Наверху она втолкнула меня в боковую комнатку и сама отступила в коридор.
В самый последний момент я схватил ее за рукав.
— Да кто…
— Чшшшш! Сейчас придет.
А на улице уже начался шум, нам было слышно ржание лошадей, гневные окрики полицейских.
— Кто ты такая?
Девушка переступила порог и поцеловала меня в лоб. Лед взорвался под черепной костью, так что я даже упал на детскую кроватку.
— Эмилия.
— Но я бы узнал тебя!
— Мы никогда не виделись, — сказала она и умчалась, захлопнув двери.
В этой темноте что-то дышало, что-то шевелилось. Я замер, прислушиваясь. Русские ругательства заполнили дом, крики и топот солдатских сапог, высокие голоса женщин и треск разбиваемого дерева. Кто-то бежал по коридору второго этажа. Я отодвинулся под стену. Тут дверь открылась, и в комнату вскочил…
…ясный, теплый отблеск, щекочущий веки и щеки. Я-оно замигало; иней растрескался. Закашлялось; упали сосульки. Впустило воздух в легкие; отпустил ледяной панцирь. Я-оно крикнуло и выпало на снег.
Все болело. Перекатилось на спину. Со стены соплицова глядело зеркальное лицо, искаженное гримасой страдания — разве что размером с аршин. Стоял вечер, и весь лед горел розовой, вишневой краской, концентрируя в себе лучи заходящего солнца, будто линза. Уселось. Все болело, только боль эта была словно после страшного усилия, после долгого бега, а не как после пытки, страшно уничтожающей тело. Так вот как становятся зимовниками, подумало. Поднялось и пинком разбило сосульку, в которой висел Гроссмейстер. Ударом о колено сбило мерзлоту из внутреннего механизма револьвера. Переломило ящера: всего один патрон в цветочном бутоне. Разгляделось за смороженными големами.
И только теперь отметило больше фактов, не соответствующих последним воспоминаниям. Замерзшая лошадь и наполовину сожженные сани находились слева, в паре десятков шагов от внешней стенки соплицова. Само оно успело передвинуться на добрые тридцать аршин. Прикрыв глаза от солнечного ливня, глянуло в сторону стоянки. Несколько палок и обрывок войлочного навеса, печально развивающийся над свежими сугробами, хоругвь скорби. От оленей ни следа.
В бессмысленном рефлексе вырвало из-под шубы, куртки и свитера часы. Они, естественно, стояли, совершенно замерзнув. Потрясло головой, боксер, которого Господь Бог угостил правым боковым ударом.
На вечернем небе висят одинокие полосы желейных облаков.
На оноцкой пустоши не движется ничего живого.
Мертвая тишина выжимает из мороза отдельные трески и шорохи сползающего снега.
От горизонта до горизонта — никакого признака людского царствия.
Далеко-далеко на юго-западе — одинокая скорлупа высокого люта.
Из-за Приморских Гор стекает ночь.
Выходит, прошел день, а то и месяц, или даже год или тысяча лет, и, тем временем, людской род исчез с поверхности планеты. Тем временем, когда в Зиме, подо Льдом ничего не проходит, и ничего нового не приходит. Имеется то, что есть. Здесь замерзает История, но что же это за История, когда день не отличается от дня, и все существует в ничем не нарушаемом порядке? Правда одна, и Правда не изменяется, поскольку всякая перемена означала бы превращение в Ложь. Не обнаружило во льду пальца, вопреки памяти откусанного — я-оно само является этим пальцем. А все, что за пределами нынешнего мгновения — не существует.
Волоча ногами, направилось к лагерю. То туг, то там из-под снега выступали остатки снаряжения, обледеневшие формы багажей, поломанные жерди, полозья перевернувшихся саней. Нашло зимназовый прут от котелка тунгусов и тяжелое, крепкое полено. С их помощью разворошило сугроб на том месте, где стояла палатка японцев. Выкопало печку, обледеневший слепок оленьих шкур, сдавленную жестяную коробку с медикаментами и керосином, несколько замороженных книжек и охотничий мешок Адина. Обошло всю стоянку. Там, где отмечало неестественную неровность, пихало прутом. Так, среди всего прочего, обнаружило заднюю ногу оленя, а так же замерзшую со стиснутым кулаком руку Чечеркевича.
Солнце заходило; вернулось к печке. Если бы только удалось… Что? Даже если печка и не совсем испортилась, даже если я-оно найдет для нее достаточно дров… Быть может, переживет одну, другую ночь — а что дальше? Ноги, в конце концов, подкосились, сползло под траурный флаг войлока. Нет оленей, невозможно вернуться к людям, к жизни. Быть может, удастся выкопать какие-то остатки, запасы, сохранившиеся во льду. Потом останутся трупы оленей. Затем — та лошадь. Потом — Чечеркевич. Но когда закончатся трупы…?
Пощупало под шубой, еще твердой, обледеневшей. Портсигар, спички — все в инее, мокрое, впрочем, руки трясутся, пальцы не желают слушаться. Несколько минут в тупом изумлении пялилось на голую, синюю ладонь. Куда подевались рукавицы? Зимовники ведь тоже не всякую температуру выдерживают. Выходит, замерзну. Папиросы высыпались на снег. Ха, теперь-то Эмилия не придет, не поможет…! Злобная тряска нарождалась в глубине груди; закуталось в шубу, прижало колени под подбородок. Закусило губу. Это зверь пытается выбраться. Не позволить ему выйти! Кристаллики слез кололи в глаза. Не позволить себе это дикое, истеричное отчаяние! В присутствии другого человека здесь на помощь пришел бы надежный Стыд; а без людей необходимо спасаться как-то иначе. Начало считать бьющий в висках пульс. Отвело взгляд ввысь, в небо Азии, на первые звезды — знакомы ли эти созвездия? способно ли их назвать? Останавливало взгляд на прелестных рефлексах, цветущих в соплицове. Пыталось в этом слабеньком свете прочитать слова и предложения из выкопанных из-под снега книжек. И так вот, еще не распознав оторвавшейся от соплицова ледовой фигуры отца, трясущейся рукой подняло ближайшую книгу, замороженными своими страницами открытую в небо.
В тот же самый день, перед восходом солнца, Анхелли сидел на куске льда, в пустынном месте, и увидал приближавшихся к нему двух юношей.
По легкому ветру, исходившему от них, он почувствовал, что были они от Бога, и ждал он, что они вествовать ему будут, ожидая — что смерть.
Когда же приветствовали они его как земные люди, сказал он: Я узнал вас, не кройтесь, вы Ангелы. Приходите ли вы утешить меня? Или же спорить с печалью, которой обучился я в одиночестве молчания?
И сказали ему юноши: Вот пришли мы сообщить, что сегодняшнее солнце еще встанет, а завтрашнее над землей уже не покажется.
Мы пришли вествовать тебе холодную темень и еще большее несчастье, которое когда-либо знали люди: одиночество в темноте.
Мы пришли сообщить тебе, что братья твои вымерли, поедая трупы и взбесившись от крови человеческой: а ты же — последний[388].