Я пододвинул к балкону кресло для нее, и она опустилась в него.
— Раз ты идешь вниз, — сказала она, — то посмотри, не у Калисто ли моя накидка. Я не думаю, чтобы она осталась в экипаже, не правда ли? Мне что-то холодно.
И в самом деле, она то и дело вздрагивала.
— Хочешь, я закрою балкон?
— Нет, нет. Дай мне смотреть на сад. Как он красив в этот час! Видишь? Как он красив!
Там и сям по саду вспыхивали золотые отблески. Цветущие верхушки сирени свисали ярко-фиолетовыми массами; а так как отстальные цветущие ветви колыхались в воздухе, отливая то серым, то синеватым цветом, то верхушки казались отсветами переливчатого шелка. Над бассейном склоняли свои мягкие кудри вавилонские ивы, и вода бассейна просвечивала сквозь них перламутровым блеском. Этот неподвижный блеск, этот скорбный плач больших деревьев и эта гуща цветов, столь нежных в умирающем золоте, — все вместе создавало волшебное, чарующее, лишенное реальности видение.
Мы оба несколько минут молчали, во власти этих чар, какая-то смутная грусть овладевала моей душой; глухое отчаяние, таящееся в глубине каждой человеческой любви, вставало в моей душе. Это дивное зрелище, казалось, усиливало мою физическую усталость, оцепенение моих чувств. Я ощущал в себе тот недуг, ту неудовлетворенность, то безотчетное раскаяние, которые следуют за прекращением слишком острых и слишком продолжительных наслаждений. Я страдал.
Как во сне, Джулиана проговорила:
— Я бы хотела закрыть глаза и не открывать их больше. — И, вздрогнув, прибавила: — Туллио, мне холодно. Иди же.
Она вся съежилась в кресле, как бы для того, чтобы удержаться от начинавшейся у нее дрожи. Ее лицо, особенно около носа, было прозрачно, как синеватый алебастр. Она страдала.
— Ты себя плохо чувствуешь, бедняжка? — сказал я, охваченный жалостью, и с невольным страхом стал пристально глядеть на нее.
— Мне холодно. Ступай принеси мне накидку, скорее… Прошу тебя.
Я побежал вниз к Калисто, велел подать мне накидку и тотчас же вернулся. Она поспешила надеть ее. Я ей помог. Она вновь опустилась на кресло, спрятала руки в рукава и сказала:
— Теперь мне хорошо.
— Так я пойду за зонтиком вниз, где ты его оставила.
— Не надо. Стоит ли?
У меня было странное желание снова вернуться туда, к этой старой каменной скамье, где мы в первый раз присели, где Джулиана плакала, где она произнесла три божественных слова: «Да, даже больше…» Что это было? Сентиментальность? Жажда нового ощущения? Или действие чар таинственного сада в этот вечерний час?
— Я пойду и вернусь через минуту, — сказал я.
Я вышел. Проходя под балконом, я крикнул:
— Джулиана!
Она выглянула. До сих пор перед очами души моей ярко стоит это немое, сумеречное видение: эта высокая фигура, казавшаяся еще более высокой в длинном бархатном плаще, и это бледное, бледное лицо на темном фоне. (Слова Джакопо, обращенные к Аманде, неразрывно связаны в моей памяти с этим неизгладимым образом: «Какая вы бледная в этот вечер, Аманда! Вы, вероятно, вскрыли себе жилы для того, чтобы окрасить свою одежду».)
Джулиана отошла; чтобы выразить мое ощущение, лучше сказать: исчезла. А я быстро пошел по аллее, не отдавая себе ясного отчета в том, что меня гонит вперед. Я слышал, как шаги мои отдаются в моем мозгу. Я был так рассеян, что принужден был остановиться, чтобы разобраться в тропинках. Откуда явилось это безрассудное волнение? Может быть, причиной его являлась простая физическая усталость, особое состояние моих нервов. Так думал я. Неспособный сделать умственное усилие, сосредоточить свои мысли, разобраться в чувствах, я был во власти своих нервов, которые реагировали на действительность с необыкновенной яркостью, свойственной галлюцинации. Но некоторые мысли отделялись от других и как молнии пронизывали мой мозг; они усиливали во мне то чувство сомнения, которое уже было вызвано некоторыми непредвиденными обстоятельствами. Джулиана сегодня весь день казалась мне не такой, какой она должна была быть, оставаясь существом, которое я знал: «Джулианой былых дней». В известные моменты она держала себя со мной не так, как я ожидал. Какой-то чуждый элемент, что-то темное, судорожное, надрывное изменило и исказило ее индивидуальность. Не следует ли приписать эти изменения болезненному состоянию ее организма? «Я больна, я очень больна», — не раз говорила она, как бы оправдываясь. Разумеется, болезнь производит глубокие изменения и может сделать неузнаваемым человеческое существо. Но какая болезнь у Джулианы? Прежняя, не уничтоженная ножом хирурга? Может быть, осложнившаяся? Неизлечимая? «Кто знает, не умру ли я скоро, Туллио», — говорила она со странной интонацией, которая могла бы оказаться пророческой. Не раз говорила она о смерти. Значит, она сознавала, что носит в себе семя смерти? Стало быть, она все эти дни была во власти мрачного предчувствия? Быть может, это предчувствие зажгло в ней тот отчаянный, тот почти безумный пыл, когда я держал ее в своих объятиях. Быть может, внезапный, ослепительный свет счастья сделал для нее более ясным и более страшным преследующий ее призрак…
«Значит, она могла бы умереть! Значит, смерть могла бы ее поразить даже в моих объятиях, в разгар блаженства!» — думал я, и ужас сковал меня, так что я был принужден остановиться на мгновение, как будто грозившая опасность стала передо мной, как будто Джулиана предвидела истину, когда говорила: «А что, если, например, завтра я умру».
Влажные сумерки падали на землю. По кустам пробегал ветер, напоминая своим дуновением шорох быстро скользящих животных. Запоздалая ласточка издавала свой пронзительный крик, гудя в воздухе, как камень, выпущенный из пращи. На западном краю горизонта все еще горел свет, как отражение громадной, мрачной кузницы.
Я подошел к скамье и нашел зонтик; я недолго оставался здесь, хотя свежие воспоминания, еще живые, еще теплые, волновали мою душу. Здесь она упала, ослабевшая, побежденная; здесь я произнес знаменательные слова, опьянил ее признанием: «Ты была в моем доме, а я искал тебя далеко»; здесь я сорвал с ее уст дыхание, вознесшее мою душу на вершину блаженства; здесь я выпил ее первые слезы, услышал ее рыдания и обратился к ней со странными вопросами: «Быть может, поздно? Быть может, слишком поздно?»
Немного часов прошло с тех пор, а все это стало таким далеким! Немного часов прошло, а счастье уже казалось истлевшим! Другое значение, не менее странное, принял теперь неизменно звучавший во мне вопрос: «Быть может, поздно? Быть может, слишком поздно?» И тоска моя росла; этот неясный свет, это безмолвное нисхождение тени и этот жуткий шорох в уже окутанных мраком кустах — все эти обманчивые видения сумерек обрели в моей душе какой-то роковой смысл. «Что, если действительно поздно? Что, если на самом деле она знает о том, что обречена на гибель, что несет в себе смерть? Устав жить, устав страдать, не ожидая более ничего от меня, не решаясь убить себя сразу каким-нибудь оружием или ядом, она, быть может, лелеяла свою болезнь, помогала ей, скрывала ее для того, чтобы дать ей развиться, углубиться, сделаться неизлечимой. Она хотела мало-помалу, тайно от всех, привести себя к избавлению, к концу. Наблюдая за собой, она получила знания о своей болезни, и вот теперь она знает, она уверена, что гибель неминуема; быть может, она знает также и то, что любовь, наслаждение, мои поцелуи ускорят работу болезни. Я вновь прихожу к ней, и навсегда; неожиданное счастье открывается перед ней; она любит меня и знает, что безгранично любима; внезапно грезы стали для нас действительностью. И вот, одно слово срывается с ее уст: „Умереть!..“» Смутно прошли передо мной страшные образы, которые терзали меня в течение двух часов ожидания в то утро операции, когда перед моими глазами, с яркостью рисунков анатомического атласа, предстали ужасные опустошения, произведенные болезнью в лоне женщины. И другое воспоминание, еще более далекое, вернулось, неся с собой яркие образы: окутанная мраком комната, настежь открытое окно, колеблющиеся портьеры, беспокойный огонек свечи перед бледным зеркалом, зловещие призраки, и она, Джулиана, на ногах, прислонившаяся к шкафу и судорожно извивающаяся, как будто проглотила яд… И обвиняющий голос, тот же голос, вновь повторил: «Из-за тебя, из-за тебя она хотела умереть. Ты, ты толкнул ее на смерть».
Охваченный каким-то слепым, паническим ужасом, как будто все эти образы были несомненной реальностью, я бросился бежать к дому.
Подняв глаза, я увидел безжизненный дом: провалы окон и балкон были полны мрака.
— Джулиана! — крикнул я в безумной тоске, быстро взбегая по ступеням лестницы, словно боясь опоздать и не увидеть ее.
Что это было со мной? Что за безумие?
Я задыхался, взбегая по полутемной лестнице. Стремительно вошел в комнату.
— Что случилось? — спросила Джулиана, поднимаясь.
— Ничего, ничего… Мне показалось, что ты зовешь меня. Я немного бежал. Как ты себя сейчас чувствуешь?
— Мне так холодно, Туллио, так холодно! Пощупай мои руки.
Она протянула мне руки. Они были холодные как лед.
— Я вся окоченела…
— Боже мой! Отчего это тебе так холодно! Как мне согреть тебя?
— Не беспокойся, Туллио. Это не в первый раз… Это длится иногда часами. Ничего не помогает. Надо подождать, чтобы прошло… Но что это Федерико так опоздал? Ведь уже почти ночь.
Она снова откинулась на спинку кресла, словно истощив всю свою силу в этих словах.
— Теперь я закрою, — сказал я, подойдя к балкону.
— Нет, нет, оставь открытым… Мне не от воздуха холодно. Напротив, я нуждаюсь в свежем воздухе. Подойди лучше сюда, поближе ко мне. Возьми эту скамеечку.
Я опустился перед ней на колени. Бессильным жестом она опустила мне на голову свою холодную руку и прошептала:
— Бедный мой Туллио!
— Скажи же мне, Джулиана, любовь моя, душа моя, — воскликнул я, не в силах сдерживаться более, — скажи мне правду! Ты что-то скрываешь от меня. У тебя, вероятно, что-то есть, в чем ты не хочешь признаться: какая-то упорная мысль, здесь, посреди лба, какая-то тень не покидает тебя с тех пор, как мы здесь, с тех пор, как мы… счастливы. Но счастливы ли мы на самом деле? Можешь ли ты быть счаст