Леда без лебедя — страница 54 из 79

Красота ее вошла мне в душу, словно заняв место, ей принадлежавшее, как в свой футляр ложится редкая вещица, в оттиск выпуклый рельеф. Тяжелое предчувствие сменилось у меня иным волненьем.

Силуэт ее был подчинен закону великих изваяний: где бы я ни представлял начало линии, она в текучести своей обречена, казалось, возвратиться к той же точке: начавшись у затылка, там и завершалась, у колена — к нему же и влеклась со свойственными ей одной лишь цельностью и совершенством и в единственно ей подобавшем ритме, как каждой музыкальной форме сообразен лишь один размер — «в три четверти» звучавшему Анданте, «в шесть октав» — Аллегро Доменико Скарлатти.

Она была в шиншилловом жакете легче пуха пепельного лебедя, в нецеломудренно ее стянувшей, словно путы, юбке цвета беж. Волосяная шляпка, украшеньем коей кроме ленты служили перья нумидийской цапли, похожие на два ножа, не скрыла мягкого каштанового, с золотым отливом шелка локонов, державшихся благодаря не шпильке и гребенке, а лишь собственной их густоте и силе.

Затянута в изысканный наряд была она по моде, словно бы подготовлявшей дам к тому, чтобы они удобно разместились в саркофагах фараоновых принцесс. Пространства, сидя в кресле, заняла она не больше, чем его имелось в этих деревянных разрисованных египетских гробницах. Под новомодными одеждами, однако, проступала линия, которая, рождаясь у щеки, очерчивала всю ее до пят такой, какой художники, должно быть, представляют Леду с древнего Эврота.[50] Ниже талии, казалось, прелести ее устремлены навстречу тайне «божественного Лебедя», как выразился Полифило.[51]

И снова мне подумалось о Леде Леонардо,[52] которую приятелю Пуссена Кассиано дель Поццо удалось в 1625 году увидеть в Фонтенбло,[53] а я по-прежнему мечтаю отыскать каким-нибудь невероятным образом.

— Бетховен? — удивившись, шепотом нарушил я не знаю сколько длившееся отрешенное молчание, когда вернул меня к реальности аккорд звучавшей музыки.

Из любопытства опустила она взгляд в лежавшую на муфте у нее программу и, видя, что я жду, откликнулась:

— Фердинандо Туррини.[54]

Имя итальянца назвала с какой-то детской и почти жеманной робостью, залившись краскою, преобразившей лик ее, как алый сок, которым свои горестные лица натирали девы из Апулии, готовясь заключить в объятья статую Кассандры на ее могиле.[55]

— Что же думать? — вопросил я с трепетавшим сердцем, радуясь предлогу. — Слышал ли он раннего Бетховена? Не знаю, право. Если нет, то как оригинальна, как значительна эта Соната ре-бемоль!

И тут же я увидел, сколь она к подобным тонкостям и темам от природы равнодушна — так певцу довольно первой пробной ноты, чтобы убедиться: в этом зале акустика плоха. Глаза ее меж четко обрамленных век вновь сделались непроницаемы. Я бессознательно чуть-чуть склонился к ней, приблизился к пределам тайны — но уже в растерянности, без порыва, в первые мгновения позволившего мне постигнуть, как она несчастна.

Струимый ею аромат лишал меня желания разгадывать ее загадку; смотрел я на нее теперь, как на бесценное сокровище, к которому проделан бесконечно долгий путь. Подобно неожиданному дуновенью, всколыхнувшему над головой моей сосну, катилась на меня волна далекой жизни, грозила опрокинуть, захлестнуть. В смятении я чувствовал, что обречен, что близок к добровольному безумию — к завороженности, от которой шаг до страсти.

Действительно, рассматривал я каждую ее черту в особенном каком-то свете, будто бы сквозь дымку времени — так, прежде чем с великой бережностью завернуть и спрятать на хранение вещицы, их разглядывает тот, кто знает, что настанет день, когда они пробудят драгоценные воспоминания, подарят упоение, лишь только он возьмет их в руки. И в сложном ощущении моем прошедшее сходилось с будущим, а настоящее служило лишь закваской.

Я говорил ей в мыслях, словно из грядущего: «Все у меня стоит перед глазами. Ты подалась слегка вперед, как будто для того, чтоб лучше слышать музыку. Казалось, что ты слушаешь не ухом, скрытым волосами, а припухшею губой, подобно детям, увлеченным сказкой. Правая рука твоя лежала в муфте. Дважды, вытащив, ты прятала ее со странной торопливостью, как если б опасалась что-то уронить. Перчатка у тебя держалась только на запястье, рука высовывалась в прорезь, и кожаная оболочка, свисая с тыльной стороны ее, хранила форму пальцев. Вдоль большого протянулась вмятина — едва заметный след прикосновения чего-то твердого…»

Вряд ли слушала она на самом деле итальянскую сонату. К музыке душа ее, по-моему, была почти глуха.

Тело женщин, чувствующих чистоту мелодий, наполняют они чем-то невесомым, как кости крыльев у летающих пернатых полны воздуха. Однажды на концерте, глядя, как моя согбенная невзгодами подруга вздрагивает от прекрасных стонов знаменитой скрипки, я представил почему-то пузырьки в потоке жаркой крови, бьющей на глазах охотника из птичьего крыла, где кость расколота свинцом. Прекрасный и глубокий образ вновь пришел на ум, когда я вглядывался в эту жизнь — наоборот, насыщенную, в плотную материю, в сокрытую столь благородной формой полнокровную животную природу.

Но неизвестная была исполнена тревоги, которая, должно быть, в этот миг рвалась наружу. И мука, изливавшаяся временами в нижнюю ее губу, была настолько очевидной, что казалось даже странным не видеть на ее пушистой шубке судорожных волн, какие пробегают елочкой по шкуре умирающих животных.

— Синьора, вам нехорошо? — решился я спросить, и взволнованный мой голос явно ее тронул.

Незнакомка повернула в мою сторону загадочный свой лик, мощной лепкой схожий с вытесанной из базальта головой Пастушьего царя.[56]

— Ничего подобного, — и рассмеялась — резко, глухо, как порой смеется куртизанка кому-то за своей спиною, глядя в зеркало, где отразилось жесткое, застывшее лицо, с каким она вонзает в шляпку длинную булавку.

И снова все фантазии мои развеялись. Она вдруг принялась болтать, как настоящая парижская кокотка, играя интонацией и округляя нежный и упругий рот так, что похоже это было на гримасы. Отозвалась с насмешкой о турецком зале, длинногривом пианисте, туповатой публике, с презрением — о жалкой и унылой жизни в этом городке, возникшем из бараков и лачуг, где жили сборщики смолы, с отчаяньем — о том, что вынуждена прозябать здесь чуть не целый год.

— Но почему? — спросил я робко. — Вынуждает вас здоровье?

Она расхохоталась снова — горько:

— Я выгляжу больной?

Во тьме, как будто становившейся прохладнее от ливня, зашелестевшего опять по серым витражам, кашляло то тут, то там какое-нибудь горло.

— Нет, нимало.

Она выпрямилась в кресле, почти непроизвольно вскинувшись всем телом — так иногда мы резко вздрагиваем от необъяснимого озноба. Ширина груди и плеч и крепкое сложенье соответствовали форме головы. В отверстье муфты проблеснуло что-то из стали и слоновой кости, похожее на рукоятку чуть не выпавшего револьвера.

— Может, пригодится по дороге, — пояснила мне она с улыбкою, наверное предвидя, что, заметив у нее оружие, я буду удивлен. — Я потом машиною в Бордо.

Теперь действительно казалось: губы эти не принадлежат ей и живут своей особой жизнью — игривая подвижность их никак не сочеталась со скульптурной недвижимостью всего лица, со страшной тайною прямого взгляда. Я вспомнил о сардинских танцах, исполняемых с угрюмым, отрешенным выраженьем, об арабских — когда лишь живот один все время движется на теле, будто завороженном змеей. Помада, нанесенная недавно, возможно перед входом, торопливою рукой — где ярче, где бледнее, — выступала кое-где за контур губ. Зубы — крепкие, внизу слегка неровные, сверкавшие, как будто бы осколки драгоценностей, — покрывала столь глубокая и чистая эмаль, что хотелось оценить их наивысшими каратами, словно то были сокровища, представленные в каталоге ювелира.

— Слушайте! — призвал я, тронутый какой-то нотой, звучавшей в завершение сонаты Доменико Парадизи.[57]

И наблюдал за ней из-под ресниц.

Внезапно с этих губ сошло притворство, и незнакомая серьезность на них легла такой же плотною чадрой, как у берберок в нашем светлом, в лунах, Гадамесе.[58]

Под звуки завершающей каденции, страшась финала, означавшего разлуку, я снова на нее взглянул, как на бесценное сокровище, к которому проделан бесконечно долгий путь.

Кожа у нее была такая гладкая, что я не мог вообразить морщинки и в ее горсти. Поистине, она была отполирована водой Эврота, поскольку ясно мне привиделась сверкающая галька реки Лаконии без лебедей меж голубыми узкими тенями от олеандров и от камыша. «Скажи мне, кто же ты, за невысоким лбом наверняка таящая коварную змею, хоть сердце у тебя готово изойти слезами?»

Как прежде многажды, все существо мое соприкоснулось с незнаемым — глубинной сутью жизни — через разлитый в теле мрак, через заполнившую потаенные местечки плоти тьму, потемки органов и полостей.

Я чувствовал, как, точно капли, медленно сочащиеся вниз по стенам сумрачной пещеры, все ближе, ближе подступают боль и смерть.

Полные отчаяния строки вошли отныне в мою плоть и кровь.


Она стояла между креслами, а слушатели покидали зал подобно жидкой грязи, что сметала к выходу костлявая Эвтерпа. Все представители людского рода выглядели согнутыми до земли, беспозвоночными, ползучими, бесцветными — все, кроме той, которая стояла предо мной прямая, молчаливая, исполненная боли, подобной абсолютной истине иль совершенной лжи, ей заменявшим жизнь.

Самые уединенные места — не на горах или в пустынях, не средь песков или бесплодных скал — там, где душа встречается с судьбою и несколько мгновений дышит воздухом, которым бы не смог дышать никто другой.