Леда без лебедя — страница 60 из 79

а миг иную форму.

Когда, еще во власти музыки, спускались мы к калитке, мне почудилось, что мы — единое создание, крупнее нас двоих, с совсем простой душой, и фантастическое это существо покачивается в одну сторону, хромает на одну из ног. Так продолжалось лишь мгновение — неизъяснимое, оно тотчас же растворилось в необъятности весны, покинуло пределы мира. Будь женщина наделена чудесным виденьем, она б узрела эту зыбкую химеру — разноликого Амура. Но что ни шаг, мы все отчетливее разделялись. Я ощущал волнение приятеля, сумбурно проступавшее через табак и алкоголь, через бессчетные его недуги, яды, растворенные в его крови. И чувствовал, как растекается мое волнение, подобное живительному соку, по легкому, почти не принявшему пищи телу, нарастая с каждым шагом, как если бы, дотрагиваясь до земли, я наполнялся ее жаром.

Она сидела в экипаже у ворот. Когда мы подошли к ней, соскочила вниз, движением своим подняв во мне бесчисленные волны, как порой в Лимане рыбки, что мелькают над водою золотой дугой, подобной молодой луне.

Теперь ее не стягивали путы. Уже отмеченному мной склоненью стана, точно у дарящей лебедя своими милостями Леды, благоприятствовала драпированная юбка, впереди завернутая чуть не свитком, похожим на закрученные лепестки тех крупных темных ирисов, которые известны под названьем сусских лилий.[72] Все складки, тень в них, отсветы на фалдах, покорность ткани и орнамент — проявленья юной этой жизни — трогали меня не меньше очертаний подбородка, прорисованных божественною молодостью. Я вбирал ее, простую и неисчислимую, — так воздух облекает наше тело всей своею массой, одновременно проникая в каждую из пор. Все было мне знакомо в ней и все неведомо — и в то мгновенье, и навек. И это восхищенье новизною, без сомнения, прочла она в моих глазах.

«Еще! Еще!» — твердил во мне какой-то дух, словцо того, кому всегда бывает мало, кто знает: за прекрасною картиною последует еще прекрасней.

И видимое, и незримое вдруг представало взгляду, словно выносимое течением стремительно, как в шлюзах, прибывающей воды.

От вспышки зноя, что на Ландах кажется уловкой западной Морганы, вздумавшей изобразить дыханье лета, парк стал очагом жары. Чуть дрогнет ветерок, пыльца срывалась с веток и растворялась в золоте лучей. На кончиках сосновых игл застыли капельки лазури.

Меж нами завязался разговор. Со стороны казалось, каждый слушал остальных и отвечал. Но было это как во сне, когда мы видим шевеленье губ — живых иль мертвых, — но не слышим звуков. Бесшумный вихрь соединял два жизненных потока воедино, третья жизнь была подобна тем обломкам, что туда затягивает, кружит, а потом отбрасывает прочь. Все совершалось тайно и одновременно явно, в сокровенной глубине и в окончаньях нервов, казалось посвящением и шагом к гибели. Уж одному из нас погибнуть явно было суждено, возможно, и двоим, быть может, всем, как в песне, что сложили греки о Хароне.

— Ты что?

Я не сумел сдержаться, только приглушил свой крик: он, вне себя, со страхом и мольбой вцепился безотчетно в ее руку. И было бесконечно грустно наблюдать, как, овладев собой, невольное движение пытается представить он невинной фамильярностью.

Она зарделась, отстранилась и побежала в сторону загона, где уже заволновались молодые псы. Мы ворвались на псарню вместе будто в пене разбивающихся волн. Тот, третий, не решился, опасаясь столкновенья, и остался ждать снаружи.

— Леда! Леда с лебедями!

Нередкие в античности Метаморфозы продолжаются и в наши дни.

В окруженье молодой природы вся она преобразилась; в ее хрустальные глаза, казалось, изнутри забил источник. Она сама была своим источником, своей рекой, и берегом, и тенью от платана, колышущимся камышом и бархатистым мхом… Бескрылые большие птицы налетали на нее, и, разумеется, она протягивала руку, касалась шелковых их шей тем самым жестом, что и Фестиева дочь.

— Леда с лебедями!

Она прижалась к дереву, чтоб выдержать наскоки обезумевших животных, и, когда пытался я хлыстом и голосом их отогнать, кричала:

— Перестаньте же! Не надо!

Борзые эти появились в августе у белоснежной Тамар, но казалось, их рожденье связано с божественною пеною, как эллинское прозвище Венеры.[73] На зов они неслись, как к рифу устремляется волна, и надо ль говорить, что всякий раз бывал я удивлен, у ног своих не слыша клокотанья? Сотворены были они, конечно же, из самых ценных материалов, никакая раковина не могла б сравниться с пастями, где розовые десны так изысканно переходили в белизну зубов. У некоторых светлые глаза напоминали капли первозданной свежести воды, вместившие, казалось, всю морскую флору.

— Довольно же!

Держась на задних лапах, все они старались ей лизнуть лицо и шею, страстно жаждя ласки, но один, слепящей белизны, нарушенной лишь несколькими пятнами — легчайшими, как тень от дыма, — преследовал ее, теснил упорней всех.

— Ах ты какой! — воскликнула она с любовью, отдавая предпочтение ему.

Других я отогнал, при ней остался лишь ее избранник.

О воображение, дающее желанию всевластие, глаза поэзии!

Меня охватывало наслажденье, прежде незнакомое. Приникнув к дереву, она удерживала трепетного зверя и разговаривала с ним словами, обращаемыми нежностью в пустые звуки. Длинной мордой тот прильнул к ее щеке; звериный рот и человеческий равно блистали юной свежестью. Нагие пальцы погружались в изумительную шерсть, как в нежный пух, растущий под крылом.


Порою встреча взглядов — таинство, свершаемое трепетанием ресниц. Иногда к тому же она — обмен дарами, по сравнению с коими все прочее теряет ценность.

Когда втроем мы молча шли к калитке, под ногами поскрипывала, словно сено, хвоя. Сосновые стволы блестели как закованные в медную броню, с обратной стороны чернея, словно смазанные дегтем. Обочины, усыпанные дикою мукой, казались золотыми. Под холстиной, похожей сразу на змеиный выползок и на пустые высохшие соты, проходили ассамблеи гусениц. Я вздрогнул: у меня над ухом вдруг раздался тот угрюмый звон, что давней ночью вызвал в представлении моем фигуру занятого нескончаемым вязаньем пастыря-молчальника. То потревожил листья-копья вечерний свежий ветерок.

— Ну что ж, прощай, — промолвил мой приятель возле дверцы.

— В самом деле завтра уезжаешь?

— Да.

— Я, может быть, приду к отходу поезда — проститься с твоей матерью.

Рот у приятеля скривился, словно его переполняла горечь. С трудом поднявшись, он уселся рядом с женщиной из мифа.

Она как будто не была знакома ни со мной, ни с ним. Меж жестких, четких век увидел я глаза, какие повергают нас в отчаяние и растерянность, как неприступная скала без перевалов. Те падавшие искоса лучи, что превращали чешую стволов в сплошные алые пластины, воспламенили на виске ее металл волос.

— Прощай, — сказал мой друг опять и поднял руку, извлекшую из клавиш жалобный ноктюрн.

«Она тебя не любит, нет, не любит».

Колеса с шумом тронулись, глубоко бороздя песчаную дорогу и оставляя за собою некий след того очарованья, которое далекой ночью высветил стоявший на земле фонарь.

Шум делался все тише, замер. Напрягая слух, я слышал лишь удары собственного сердца, отдававшиеся у меня в затылке. Тревога, жгучая, как разрушительное пламя, разгоняла мысли, вызывая вновь во рту тот пепельно-кровавый вкус, что появился на пути, приостановленном текучей грязною рукой, ощупывавшей землю в поисках неведомой потери.

Я вернулся к псарне, как возвращаются туда, где совершилось чудо жизни или искусства, чтобы вновь задать вопросы, на которые ответа нет.

Борзые высунули морды — длинные и влажные, взирая потемневшими с приходом вечера глазами, как смотрят лебеди на проходящего по берегу пруда в саду, уже объятом сумраком и сном.

Войдя, повел я с ними разговор при помощи понятных им гортанных звуков. Все бросились ко мне; одни, казалось, подражали гребням волн, начавших заворачиваться свитком, другие же вставали на две лапы, точны козы, пляшущие в память о сатирах. Лишь один, держась поодаль, впал в безумное веселье, точно маленький щенок, нашедший кость, подбрасывая что-то и ловя зубами. Это был любимец Леды.

Я звал его. Он прекращал игру и, глядя недоверчивым, лукавым взглядом, несколько мгновений колебался, извиваясь больше, чем волна в изображенье одного японца, и опять пускался прочь, подскакивая на сосновых иглах или семеня. Услышав более суровый оклик, подчинился, начал подбираться чуть ли не ползком, весь — грациозное смирение, к концу пути склоняясь набок, пока не опрокинулся у ног моих, как если бы лишился чувств иль находился при последнем издыханье. Но то, что было у него в зубах, держал он бережно и крепко, сжимая, но не нанося ему вреда.

— Что у тебя там? Что там? Покажи!

Он умоляюще отмахивался лапами. Чтобы ослабить хватку, я просунул пальцы в место смычки челюстей и наконец сумел отнять его добычу — черепаховую светлую гребенку из Лединых волос!

Она была чуть влажной от слюны. Держа ее в руке, я чувствовал: она живет какой-то тайной жизнью. Была она не тяжелей морской звезды. Пес все еще лежал, как будто в ожидании прощенья; меж бахромою приоткрытых губ поблескивали зубы, напоминавшие о тех, что оценил я наивысшими каратами.

Мной владела лишь одна мучительная мысль, рожденная неясною тревогой: попробовать ее увидеть снова, прежде чем наступит ночь. Потеря гребешка была предлогом благовидным. Возможно, отвезя приятеля, она поехала к себе. Дрожа, я думал: «Если бы застать ее одну! Поговорить бы с ней!» Любое промедление, казалось мне, содействует неведомой враждебной силе, отдаляет мое счастье. Облегчение в тревоге приносит только скорость.

Я оседлал прыжком велосипед, что было духу стал крутить педали. Первый из крутых подъемов дался без труда. Все мышцы налились какой-то странной силой, вечерний ветер в грудь мою входил, как в свежую листву. Так я пронесся через Зимние квартиры, городок больных. В окнах кое-где уже светились лампы. Справа, перед поворотом, вроде бы блеснула новым серебристым платьем яблонька. С Часовни доносился колокольный звон. В конце бульвара, за большим Распятием, поблескивал Лиман.