– Поставь, батюшка, празднику.
Я подошел к аналою, где положена икона «Спас на Водах», и стал эту свечечку лепить, да другую уронил. Нагнулся, эту поднял, стал прилепливать, – две уронил. Стал их вправлять, ан, гляжу – четыре уронил. Я только головой качнул, ну, думаю, это опять непременно мне пострелята досаждают и из рук рвут… Нагнулся и поспешно с упавшими свечами поднимаюсь, да как затылком махну под низ об подсвечник… а свечи так и посыпались. Ну, тут я рассердился да взял и все остальные свечи рукой посбивал. «Что же, – думаю, – если этакая наглость пошла, так лучше же я сам поскорее все это опрокину».
– И что же с вами за это было?
– Под суд меня за это хотели было отдать, да схимник, слепенький старец Сысой, в земляном затворе у нас живет, так он за меня заступился.
– За что, – говорит, – вы его будете судить, когда это его сатанины служители смутили.
Отец игумен его послушались и благословили меня без суда в пустой погреб опустить.
– Надолго же вас в погреб посадили?
– А отец игумен не благословили на сколько именно времени, а так сказали только, что «посадить», я все лето до самых до заморозков тут и сидел.
– Ведь это, надо полагать, скука и мучение в погребе, не хуже, чем в степи?
– Ну, нет-с: как же можно сравнить? Здесь и церковный звон слышно, и товарищи навещали. Придут, сверху над ямой станут, и поговорим, а отец казначей жернов мне на веревке велели спустить, чтобы я соль для поварни молол. Какое же сравнение со степью или с другим местом.
– А потом когда же вас вынули? Верно, при морозах, потому что холодно стало?
– Нет-с, это не потому, совсем не для холода, а для другой причины, так как я стал пророчествовать.
– Пророчествовать?
– Да-с, я в погребу, наконец, в раздумье впал, что какой у меня самоничтожный дух и сколько я через него претерпеваю, а ничего не усовершаюсь. И послал я одного послушника к оному учительному старцу спросить: можно ли мне у Бога просить, чтобы другой более соответственный дух получить? А старец наказал мне сказать, что «пусть, – говорит, – помолится, как должно, и тогда, чего нельзя ожидать, ожидает».
Я так и сделал: три ночи все на этом инструменте, на коленях стоял в своей яме, а духом на небо молился и стал ожидать себе иного в душе совершения. А у нас другой инок Геронтий был, этот был очень начитанный и разные книги и газеты держал, и дал он мне один раз читать житие преподобного Тихона Задонского, и когда, случалось, мимо моей ямы идет, всегда, бывало, возьмет, да мне из-под ряски газету кинет.
– Читай, – говорит, – и усматривай полезное: во рву это тебе будет развлечение.
Я, в ожидании невозможного исполнения моей молитвы, стал покамест этим чтением заниматься: как всю соль, что мне на урок назначено перемолоть, перемелю, и начинаю читать, и начитал я сначала у преподобного Тихона, как посетили его в келии Пресвятая Владычица и святые апостолы Петр и Павел. Писано, что угодник божий Тихон стал тогда просить Богородицу о продлении мира на земле, а апостол Павел ему громко ответил знамение, когда не станет мира, такими словами: «Егда, – говорит, – все рекут мир и утверждение, тогда нападает на них внезапу всегубительство». И стал я над этими апостольскими словами долго думать и все вначале никак этого не мог понять, к чему было святому от апостола в таких словах откровение? Наконец того начитываю в газетах, что постоянно и у нас, и в чужих краях неумолчными усты везде утверждается повсеместный мир. И тут-то исполнилось мое прошение и стал я вдруг понимать, что сближается реченное: «Егда рекут мир, нападает внезапу всегубительство», и я исполнился страха за народ свой русский и начал молиться и всех других, кто ко мне к яме придет, стал со слезами увещевать, молитесь, мол, о покорении под нозе царя нашего всякого врага и супостата, ибо близ есть нам всегубительство. И даны были мне слезы, дивно обильные!.. Все я о родине плакал. Отцу игумену и доложили, что, говорят, наш Измаил в погребе стал очень плакать и войну пророчествовать. Отец игумен и благословили меня за это в пустую избу на огород перевесть и поставить мне образ «Благое молчание», пишется Спас с крылами тихими, в виде ангела, но в Саваофовых чинах заместо венца, а ручки у груди смирно сложены. И приказано мне было, чтобы я перед этим образом всякий день поклоны клал, пока во мне провещающий дух умолкнет. Так меня с этим образом и заперли, и я так до весны взаперти там и пребывал в этой избе, и все «Благому молчанию» молился, но чуть человека увижу, опять во мне дух поднимается и я говорю. На ту пору игумен лекаря ко мне прислали посмотреть: в рассудке я не поврежден ли? Лекарь со мною долго в избе сидел, вот этак же, подобно вам, всю мою повесть слушал и плюнул.
– Экий, – говорит, – ты, братец, барабан: били тебя, били, и все никак еще не добьют.
Я говорю:
– Что же делать? Верно, так нужно.
А он, все выслушавши, игумену сказал:
– Я, – говорит, – его не могу разобрать, что он такое: так просто добряк, или помешался, или взаправду предсказатель. Это, – говорит, – по вашей части, а я в этом не сведущ, мнение же мое такое: прогоните, – говорит, – его куда-нибудь подальше пробегаться, может быть, он засиделся на месте.
Вот меня и отпустили, и я теперь на богомоление в Соловки к Зосиме и Савватию благословился и пробираюсь. Везде был, а их не видел и хочу им перед смертью поклониться.
– Отчего же «перед смертью»? Разве вы больны?
– Нет-с, не болен; а все по тому же случаю, что скоро надо будет воевать.
– Позвольте: как же это вы опять про войну говорите?
– Да-с.
– Стало быть, вам «Благое молчание» не помогло?
– Не могу знать-с: усиливаюсь, молчу, а дух одолевает.
– Что же он?
– Все свое внушает: «ополчайся».
– Разве вы и сами собираетесь идти воевать?
– А как же-с? Непременно-с: мне за народ очень помереть хочется.
– Как же вы: в клобуке и в рясе пойдете воевать?
– Нет-с; я тогда клобучок сниму, а амуничку надену.
Проговорив это, очарованный странник как бы вновь ощутил на себе наитие вещательного духа и впал в тихую сосредоточенность, которой никто из собеседников не позволил себе прервать ни одним новым вопросом. Да и о чем было его еще больше расспрашивать? Повествования своего минувшего он исповедал со всею откровенностью своей простой души, а провещания его остаются до времени в руке сокрывающего судьбы свои от умных и разумных и только иногда открывающего их младенцам.
Левша(Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе)
1
Когда император Александр Павлович окончил венский совет, то он захотел по Европе проездиться и в разных государствах чудес посмотреть. Объездил он все страны и везде через свою ласковость всегда имел самые междоусобные разговоры со всякими людьми, и все его чем-нибудь удивляли и на свою сторону преклонять хотели, но при нем был донской казак Платов, который этого склонения не любил и, скучая по своему хозяйству, все государя домой манил. И чуть если Платов заметит, что государь чем-нибудь иностранным очень интересуется, то все провожатые молчат, а Платов сейчас скажет: так и так, и у нас дома свое не хуже есть, – и чем-нибудь отведет.
Англичане это знали и к приезду государеву выдумали разные хитрости, чтобы его чужестранностью пленить и от русских отвлечь, и во многих случаях они этого достигали, особенно в больших собраниях, где Платов не мог по-французски вполне говорить; но он этим мало и интересовался, потому что был человек женатый и все французские разговоры считал за пустяки, которые не стоят воображения. А когда англичане стали звать государя во всякие свои цейгаузы, оружейные и мыльнопильные заводы, чтобы показать свое над нами во всех вещах преимущество и тем славиться, – Платов сказал себе:
– Ну уж тут шабаш. До этих пор еще я терпел, а дальше нельзя. Сумею я или не сумею говорить, а своих людей не выдам.
И только он сказал себе такое слово, как государь ему говорит:
– Так и так, завтра мы с тобою едем их оружейную кунсткамеру смотреть. Там, – говорит, – такие природы совершенства, что как посмотришь, то уж больше не будешь спорить, что мы, русские, со своим значением никуда не годимся.
Платов ничего государю не ответил, только свой грабоватый нос в лохматую бурку спустил, а пришел в свою квартиру, велел денщику подать из погребца фляжку кавказской водки-кислярки[3], дерябнул хороший стакан, на дорожний складень Богу помолился, буркой укрылся и захрапел так, что во всем доме англичанам никому спать нельзя было.
Думал: утро ночи мудренее.
2
На другой день поехали государь с Платовым в кунсткамеры. Больше государь никого из русских с собою не взял, потому что карету им подали двухсестную.
Приезжают в пребольшое здание – подъезд неописанный, коридоры до бесконечности, а комнаты одна в одну, и, наконец, в самом главном зале разные огромадные бюстры, и посредине под валдахином стоит Аболон полведерский.
Государь оглядывается на Платова: очень ли он удивлен и на что смотрит; а тот идет глаза опустивши, как будто ничего не видит, – только из усов кольца вьет.
Англичане сразу стали показывать разные удивления и пояснять, что к чему у них приноровлено для военных обстоятельств: буреметры морские, мерблюзьи мантоны пеших полков, а для конницы смолевые непромокабли. Государь на все это радуется, все кажется ему очень хорошо, а Платов держит свою ажидацию, что для него все ничего не значит.
Государь говорит:
– Как это возможно – отчего в тебе такое бесчувствие? Неужто тебе здесь ничто не удивительно?
А Платов отвечает:
– Мне здесь то одно удивительно, что мои донцы-молодцы без всего этого воевали и дванадесять язык прогнали.
Государь говорит: