— А хоть в сортир я сама хожу?
— У тебя с вестибуляркой были проблемы. Не хватало мне еще, чтобы ты своей башкой унитазы считала. Уточки имеются, Басаргина.
— И ты что? В этом процессе лично участвуешь?
— Случается.
— Стыдно-то как.
— В больнице стыда не бывает.
— А как Гришка?
— Все нормально, Лизавета. Со всеми все нормально, кроме тебя.
— Не помню. Ничего не помню…
И тут Лохматик просто звереет. Глазки брезгливо щурятся. Он почти орет:
— Это ты врешь, Басаргина! Не мне — себе врешь! Просто не хочешь помнить. Боишься. Между прочим, я тебя и в область сопровождал. Со своим чемоданчиком. Ты ведь этого очень хотела. Туда. А Элга и Гаша очень хотели, чтобы ты даже там была красивой.
— Была?
— Чего спрашиваешь-то?
— Цветы помню, — нехотя признаюсь я. — Гнусные. Белые такие. Как воск. И как говорят, говорят, говорят… И этот гроб закрытый… И этот флаг дурацкий на нем… Ведь был флаг?
— Был, Басаргина, был…
— За что же меня так, Лохматик? Только-только засветило что-то. Только-только. Господи, как же я ждала. Как же я всего на свете захотела. За что же? Его так?
Я плачу.
Оказывается, это очень удобно — плакать. Ни о чем не думаешь. Процесс слезоизвержения все блокирует.
— Не надо, Басаргина, — трясет он меня за плечо. Больно трясет. — Начнешь себя жалеть — не остановишься. Очень это приятное занятие — себя жалеть. Особенно у женщин.
— Слушай, а меня… выбрали? Мне говорили что-то? Или мне просто кажется?
— А куда ты денешься?
— О, черт. Где моя одежда?
— Зачем?
— Ну… мне же на службу надо, — вру я. Просто мне почему-то неприятно и стыдно его видеть. Я же голая. Такой обглоданный ребрастый полускелетик.
— В шесть утра?
— Все равно. Я пойду, Лохматик. Только ты меня не удерживай.
— Что ж, иди. Только я тебе мой плащ дам.
…Полы его светлого плаща волокутся по лужам, как я ни стараюсь их не подмочить. Сквозь платок, который мне дала одна из сестричек, чтобы прикрыть босую голову, просачивается дождевая мокрота. Лысине зябко.
В больнице мне отдали длинное черное траурное платье. Откуда оно взялось, я не знаю. Но босоножки остались те же, летние, праздничные котурны, с узкими красными ремешками под коленку. Утренняя площадь совершенно безлюдна. С Волги задувает промозглым холодом.
С центральной тумбы еще свисают раскисшие лохмотья предвыборных плакатов. Тут же почему-то свалены и мы с Зиновием, фотокартонные. От Зюньки остался торс, измаранный неприличными словами, и голова с пририсованными буденновскими усами. От меня осталось то, что ниже пупа, и ноги.
Мне это кажется стыдным.
Я отволакиваю мусор к контейнеру в кустах и зашвыриваю куски картона и деревяшки стоек туда.
— Ну что, невеста сраная? Кончилось шапито? — спрашиваю я у себя. Почти безразлично.
Вообще, я какая-то неотмороженная.
Дежурный по мэрии мент из лыковских пацанов балдеет:
— Это вы, что ли? А я тут один. Никого еще нету.
— Я есть. Мне достаточно, — огрызаюсь я злобно.
Потом я сижу за мэрским столом и совершенно не знаю, что мне делать. Тут даже портрет Щеколдинихи висит на старом месте. И тот же флаг торчит в стояке.
Промокший платок я развесила сушить на спинке кресла, а в платяном шкафу в углу нашла чью-то дурацкую бейсболку с надписью «Спартак — чемпион!». Наверное, Степан Иваныча. Нахлобучила на лысую голову и сижу. Единственное, что меня сейчас волнует, — это зайти к Эльвире в салон, когда он откроется, и попросить у них паричок, хотя бы прокатно, пока волосня не отрастет.
Подумав, я ставлю электрочайник, открываю письменный стол, потому как помню, что заварку и сахар Кыськин родитель извлекал из него, и — натыкаюсь на забитую бумагами папку, на которой вытеснено «К докладу».
Я вынимаю первое письмо, разглядываю титул с завитушками «Мэру Басаргиной Л. Ю. Срочно».
И с трудом понимаю, что это я и есть теперь — мэр Басаргина…
Я читаю:
«Многоуважаемая. Примите искренние поздравления…» И так далее.
А вот и главное:
«Требую принятия немедленных карательных мер по отношению к горгазу, каковой после ваших выборов отключил Вечный огонь, якобы для экономии газа, чем оскорбляет память о нашем светлом героическом прошлом. Зоркий наблюдатель».
— Ай-я-яй. Чего ж ты так боишься, наблюдатель, если даже фамилию свою не называешь?
Я прислушиваюсь к смеху и перебранке на первом этаже и лестнице. Ага, это уже тетки пришли. Уборщицы.
Одна такая и впихивает перед собой в кабинет здоровенный, как бочка, казенный пылесос. В зубах беломорина, посвечивает золотой фиксой, фейс как топором сработан из темного дерева. Голос посажен до хрипоты.
— Вышла, что ли, Лизавета? — бесцеремонно разглядывает она меня.
— Похоже, что так.
— Ну и дел у нас натворилось. А? Но мы все… все бабы… были за тебя.
— Голосовали, что ли?
— Голоса — это все само пришло. Плакали мы за тебя. Очень. Потому как было тебя жалко до полной невыносимости. Так что ты на наших рыданиях взошла.
— А когда тут эти… Служивые приходят?
— А хрен их теперь разберет. Пусто как в барабане. Никто и на службу почти что не ходит. Один Степан печатью справки шлепает. Алевтина я. Ну, как бы бригадирша…
— Какая бригадирша?
Она включает пылесос и перекрикивает его во всю глотку:
— Да мы уж давно с бабами сговорились… крутиться не по отдельности, а своей командой. Мы-то в основном дворники. Дворовые. В подкрышные с улицы у нас попасть — это большая везуха.
— Подкрышные? Это в уборщицы, что ли?
— Технические работницы. При казне. Ну, тут в мэрии место никудышное — одни промокашки. Самое хлебное — это гостиница: там на одних бутылках жить можно. Буфет на вокзале… тоже ничего. А самое поганое — ментовка лыковская и детсад. Но мы все одно — половину навара сдаем в общий котел, чтобы по отдельности ноги не вытянуть.
— Да выключи ты эту штуку. — Та выключает пылесос. — Вот так-то лучше.
— И то дело. Слушай сюда. Раз ты уж на службе, я тебя в курс жизни ввести обязана, а то ты уже глупостей наделала!
— Я? Каких же?
— Ты из лохматовского лазарета через весь город пехом приплелась?
— Да.
— А зачем? Почему колеса не вызвала? Ты же теперь кто? Начальница! Руководящее звено! У тебя же в гараже казенная машина стоит. С Витькой-водилой. Щеколдиниха с нее не слезала. Так что ты бери его за шкирку. А то он на твоей казенке по ночам наших шалав в Москву на работу возит.
— Какую еще работу?
— На ту самую. Я их не осуждаю. Каждый крутится… как умеет.
— Скажите, пожалуйста, какая интересная у нас ночная жизнь в городе.
— Дневная тоже. Ты меня слушай. Другая тебе такого никогда не скажет.
Кажется, мне в первый раз здесь становится интересно:
— Где я еще прокололась?
— Да хотя бы вот тут! Чего это ты со мной лясы точишь? И допускаешь, что я тебя жизни учу? Ты мне кто теперь? О-го-го! А я тебе кто? Мышь серая. При швабре! Бояться тебя должны, понимаешь? Бояться!
— Зачем?
— Да какая ж это власть, если ее не боятся? Тебе ведь в минуту на голову сядут. Сюда только с одним и идут — дай! Ладно, сколько с нас-то брать будешь?
— Брать?
— Ну, у Щеколдинихи своя такса была. За устройство на казенную работу — своя. С любого заработка — семь процентов…
— И она с вас брала? Даже с вас?!
— Вообще-то, конечно, это она больше для острастки нас так держала, чтобы все знали: без нее тут и кошки не котятся.
— Прости, но ко мне это не относится.
— Ну да, ты ж мильонами ворочала. Что тебе наши копейки. Ладно, если не возражаешь, я тебе и дальше подсказывать буду. Консультировать! А имя мне Мухортова Алевтина…
— Ну, консультируй, консультируй, Алевтина Мухортова. А пока, не в службу, а в дружбу, сними-ка мне… эту… мадам…
Уборщица с ходу запрыгивает на стул и снимает портрет Щеколдиной со стены.
— Ну, гадина, натерпелись мы от нее. В помойку?
— Неприлично. В архив.
Вбегает, запыхавшись, Элга, развевая мокрое кожаное пальто, в брызгах грязи даже на бледной мордочке.
— А мне доктор Лохматов передал информацию, и я бегу, бегу. О, Лиз! Наконец-то! Неужели мы выжили? И имеем эту жизнь?
Мы влипли друг в дружку.
И просто ревем.
Неожиданно свистит свистком электрочайник, про который я совсем забыла.
Алевтина-бригадирша выключает его.
— Заварить, что ль, Лизавета?
Я спохватываюсь:
— Позволь представить тебе моего новоявленного нештатного консультанта…
— Алевтина.
— Хочу представить вам, Алевтина, мою первую помощницу и главного советника мэрии…
— Я имею фамилию Станке. Я имею имя Элга. Я имею отчество Карловна.
Алевтина как-то нехорошо ухмыляется:
— Ну, блин! Вот только прибалтов нам тут не хватало.
Элга бледнеет от негодования:
— Я полноценная гражданка Российской Федерации, мадам! Мы работаем, Лиз?
— А не страшно, Карловна?..
— Как это говорил мой бывший Кузьма Михайлович… Каждый должен тянуть за свою веревочку.
— Вообще-то это звучит несколько иначе. Взялся за гуж — не говори, что не дюж.
— Тем более.
Алевтина уволакивает свой пылесос и на прощанье сверкает фиксой:
— Ну извините, девушки, если что не так ляпнула…
Я и не догадываюсь, что через часок эта милая бригадирша уже трется возле Серафимы, таская за собой здоровенную порожнюю сумку на колесиках. Та, в рабочем, испачканном кровью комбинезоне и белой каске, угрюмо наблюдает за тем, как пара грузчиков разгружает здоровенный авторефрижератор с тушами мороженого скота.
— Ужас, Симочка, просто ужас. Первым делом как заорала на портрет Федоровны: «Убрать это! В помойку! Чтобы и духу тут щеколдинского не оставалось!»
— В помойку, значит… Ничего. Рано ликует. У нас тоже помоек на всех хватит, — подумав, усмехается Серафима.
— Вообще-то я, как ты советовала, к ней подмылилась. Дура она, конечно. Долго не просидит.