— Со дня на день мирный договор будет подписан, и все, что обеспечивало до сих пор процветание этого трактира и моего покойного братца, с уходом армии превратится в ноль. «Три подковы» перестанут быть притягательным, приличным местом и станут снова тем, чем были: придорожным борделем для бродяг и деревенских бездельников. Упорствуй, упорствуй, но помни: тебе придется сильно пожалеть о том, что не послушался меня! И еще вот о чем: тогда уже будет поздно! Я не передам свое дело трактирщику!
Мери опечалилась. Она сострадала обоим и прекрасно понимала, что они чувствуют. Да и Никлаус, отнюдь не глупый, в принципе соглашался с аргументами отца, но у него было по крайней мере две причины настаивать на своем.
Первая заключалась в том, что его двоюродный брат был болен. Надышавшись на полях сражений как тошнотворными запахами гниющей, разлагающейся плоти и плоти паленой — ему ведь приходилось выжигать живое мясо, чтобы предотвратить гангрену, так и удушливого пороха, он стал кашлять, мучительно, порой отхаркивая сгустки крови вместе со слюной. Сам Таскай-Дробь, как обычно посмеиваясь, утверждал, что все это полная ерунда, но, наблюдая за поведением брата и не упустив из виду настойчивости, с какой тот призвал его в компаньоны, Никлаус прекрасно понял: дело серьезное, хирург уже подписал сам себе смертный приговор. Толстяк Рейнхарт и Лукас Ольгерсен, родные братья, никогда не ладили между собой, господина нотариуса всерьез раздражала торгашеская натура ближайшего родственника, и кузенам частенько приходилось видеться тайком, чтобы не доставлять Никлаусову папаше никаких неприятностей из-за толков и пересудов, которые всегда так пугали его жену…
А вторая причина была — Мери. Никлаусу казалось, что его любимой куда приятнее жить в таверне и даже хозяйничать в ней, чем погружаться в дебри нотариата. Теперь, когда армия становилась на зимние квартиры, не было уже ни дня, ни часа, ни минуты, не несущих в себе праздника, несмотря на то что управление трактиром, естественно, само по себе было трудной работой.
Пока они жили в родительском доме Никлауса, он видел, как томилась Мери за пяльцами, прялкой, невыносимо долгими беседами со свекровью. Просто-таки на глазах погибала от скуки. Уж слишком душа ее жаждала приключений, чтобы даже притвориться радостной, взяв в руки веретено! А здесь, в «Трех подковах», хотя бы никем прикидываться не требовалось: хочешь — оставайся самой собой, никто не осудит… Что же касается девушек-служанок, то Мери никогда не унизилась бы до того, чтобы посчитать их шлюхами, упаси боже! Эти девушки работали в таверне «Три подковы» на совесть, знали свое место и никогда не подводили Толстяка Рейнхарта, много лет вдовевшего, но относившегося к ним с почти отеческой заботой и снисходительностью. Он не позволял себе принудить какую-нибудь из них делить с ним постель, а если такое случалось, никак не выделял и не баловал ту, что из жалости к нему или простой нежности хотела этого сама. Вопреки слухам, распускаемым злыми языками среди жителей славного города Бреда, завсегдатаи «Трех подков» испытывали к служанкам из харчевни куда большее уважение, чем ко многим барышням из хороших семей, которые только на то и годились, чтоб жениться на них по расчету.
Никлаус женился по любви, и ему не приходилось краснеть за свой выбор. К тому же он был убежден, что мало-помалу, успокоившись в приятной обстановке, свыкаясь с мыслью о скором материнстве и приучаясь радоваться ему, Мери в конце концов позабудет о своих сокровищах и обретет мир в душе. Не то чтобы ему не нравилась идея отправиться с ней на поиски приключений, просто у него не было ни малейшего желания делить ее с кем-то, а уж особенно — с этим самым Корнелем, о котором она столько рассказывала!
Жив ли он, нет ли его давно на свете — ничего ведь не меняется: воспоминания становятся порой самыми грозными соперниками. А Никлаус Ольгерсен был готов на любые жертвы, лишь бы Мери оставалась с ним. Готов был ради этого на все — хоть всю землю покорить. И уж тем более — отказаться от этой «всей земли»!
31
Подписанный вечером 20 сентября 1697 года Рисвикский мир положил конец войне Аугсбургской лиги. Франция вышла из этой войны отнюдь не победительницей, ей пришлось согласиться на многочисленные уступки: вернуть герцогство Лотарингское, левый берег Рейна, Брейсгау и Фрейбург, сохранив за собой лишь Страсбург… Испании она отдала назад фламандские города, получив западную часть Сан-Доминго, и, несмотря на преданность Якову II, вынуждена была признать Вильгельма Оранского королем Англии. Всего через несколько часов большая зала на первом этаже таверны «Три подковы» почернела от мундиров: солдаты радостно поднимали кружки за здоровье великого статхаудера Голландии.
Девушки бегали туда-сюда, разгружая и вновь нагружая подносы, унося пустые кружки, принося полные, смеясь, соглашались на поцелуй, даже если он приходился ближе к груди и — ах, ах! — забирался даже под кружевце шнурованной блузки, хихикали, если их шлепнут по заднице, но иной раз им удавалось ловким пируэтом, держа поднос на кончиках пальцев вытянутой вверх руки, ускользнуть от объятия, все так же смеясь и отпуская шуточки.
Музыканты играли в облаках дыма, не умолкая. В зале пахло табаком, с кухни тянуло горелым, все это смешивалось, придавая странноватый вкус жаренной на сале картошке, обильно политой жирной сметаной.
Мери, живот у которой торчал уже просто неприлично, выпила вместе с солдатами, прежде чем отправиться к себе: ее подташнивало от этой смеси запахов спиртного, пищи и курева.
Она тяжело поднималась по лестнице, пузо страшно мешало — еще бы, она прибавила чуть ли не сорок фунтов! — шла и думала: неужели этот ужас когда-нибудь кончится! Нет, она больше не может! На площадке остановилась, обернулась. Странно. Она была уверена, что Никлаус не смотрит ей вслед, а он глядит, да как тревожно… Мери улыбнулась мужу, вошла в комнату, закрыла дверь и, рухнув на постель, тут же и заснула, даже не успев раздеться.
Встала она на рассвете. Голова разламывалась, живот куда-то опустился — торчал ниже, чем всегда, — и дала себе клятву, что, как только с беременностью будет покончено, уговорит Никлауса уехать вместе с ней. Спустилась в зал, где обнаружила их кузена и компаньона. Таскай-Дробь, накрыв голову тряпкой и склонившись над чашкой с каким-то дурно пахнущим горячим травяным отваром, вдыхал поднимавшийся над ней пар. Мери направилась к нему. Услышав ее шаги, он отодвинул чашку. Лицо его, поднятое к невестке, было бледным, изможденным. А она шла, тяжело ступая и держась за поясницу, широко расставляя ноги, и казалась себе ужасно похожей на одну из тех слоних, которых когда-то показывал ей на картинках учитель у леди Рид…
Еще до того как Мери успела спросить кузена, как он себя чувствует, тот вскочил, едва не опрокинув свою чашку, еле перетерпел приступ чудовищного, на разрыв, кашля и, задыхаясь, приказал:
— А ну иди обратно в спальню и ложись!
— Это еще с чего?
Он снова закашлялся, пытался крикнуть что-то еще, но не смог, только хрипел.
Мери показалось, что кузену просто не хочется, чтобы она видела его таким — уж больно плохо он выглядел. Но внезапно почувствовав, как что-то липкое течет у нее под юбкой по внутренней поверхности бедер, тут же поняла все, что ему помешал сказать кашель. Повернулась, как смогла быстро, и услышала, карабкаясь наверх, как Таскай-Дробь, победив наконец приступ, но опираясь на стол обеими руками, ибо от слабости едва держался на ногах, прохрипел, напрягая голос насколько мог:
— Милия, Фрида! Быстро вскипятите воду! Мери вот-вот родит!
Раздался странный звук.
Мери замерла на лестнице, остановилась, обернулась. Ей почудилось, что у кузена лопнули, разорвались напрочь легкие.
У него открылось горловое кровотечение, алая кровь заливала скатерть на столе, девушки суетились вокруг, выбегали на кухню, прибегали назад, а сама Мери истошно орала, призывая мужа, который был где-то на заднем дворе. Домой, домой! Но у Никлауса уже не хватило времени прийти на помощь. Да и никто бы не успел. На мгновение взгляды Мери и умирающего встретились. Глаза Мери, наполненные слезами и болью от первых схваток. Глаза хирурга-цирюльника — сожалеющие, сострадающие. Подбежал Никлаус, и кузен упал ему на руки, хватая ртом воздух и не находя, не находя, не находя никакого средства, чтобы воссоединить обрывки легких…
Жизнь и смерть встретились, пересеклись.
Несколько часов спустя в таверне, облекшейся в траур, появился на свет Никлаус Ольгерсен Младший. И Мери, измученная, едва дышащая, все спрашивала себя, какую судьбу уготовило ее мальчику это зловещее совпадение…
— Таскай-Дробь оставил завещание в мою пользу, — объявил Никлаус спустя восемь дней после похорон. Ольгерсен продолжал называть покойного кузена фронтовой кличкой, подчеркивая, видимо, тем самым, что армейское братство крепче кровной связи.
Слишком еще слабая, вся изодранная внизу головастым, здоровенным младенцем, распухшая от отеков Мери не смогла присутствовать на погребении. По совету повивальной бабки, появившейся тогда в таверне вместе со священником, она лежала в постели, ожидая, когда заживут раны, и приподнималась ненадолго, только когда пора было давать грудь малышу.
Никаких ощущений, кроме тяжести во всем теле, сплошных недомоганий везде, где можно и нельзя, она не испытывала.
— Да ты что ж, совсем даже и не счастлива? — Никлаус, пытаясь замаскировать горечь шуткой, поцеловал жену в лоб.
— Сил не хватает на счастье! — хмуро ответила та.
— Ага, а чтобы жаловаться и ныть — хватает! Я-то опасался, ты совсем одуреешь при виде этакого херувимчика, ан нет, не одурела, и теперь я вполне спокоен.
Мери вместо ответа схватила оловянный стакан с водой, стоявший у ее изголовья, и в ярости метнула его так, чтобы выплеснуть содержимое прямо в лицо насмешнику. Тот, смеясь, успел увернуться и выскочить за порог как раз в ту минуту, как стакан, пролетев через всю комнату, расплющился о стену и шлепнулся на пол, после чего довольный супруг резвым шагом направил стопы в контору отца, который зачем-то просил его прийти.