Все передают трехкопеечные монетки и – обратно – билетики. «Передайте, пожалуйста!» «Товарищи, кто передавал?» «Ваш билетик, женщина?»
А на билетиках – цифры. А комбинация из цифр может быть счастливой. Кроме того, очень важно, какой тебе передадут билет – с кусочком следующего или, наоборот, обрубленный. Если с кусочком – это «зэка», а если покоцанный – «чухня».
А вон у тетьки помада шире губ намазана. Дура, думает красиво.
А вон у дядьки очки посередине замотаны изолентой. И на беретке у него кака голубиная. Красивая, как зефир. Обчухали – обтекай.
А вон бабка усатая. На Гитлера в платочке похожа. Старуха-гитлерюха.
В пятнадцать лет все это жуть как интересно.
Особенно интересно, когда контролерша. Все контролерши обязательно сердитые. За это их надо проучить.
Сначала, когда она до тебя доберется и скажет «ваш билет», надо сделать вид, что ты ее не услышал. Тут она уже начинает сердиться и говорит, переходя на «ты» – «билет покажи!» Здесь надо как бы испугаться и начать в панике шарить по карманам. Это для того, чтобы она подумала, что билета у тебя нет и это ты так, просто тянешь время. «Ну что, нет билета?!» Ты молча шаришь по карманам. Можно хитро улыбнуться для подзадоривания. «Так, побыстрее!..» Шарим. «Так, нет билета? Ну-ка на выход!» Шарим. «Я кому сказала?! Выходим!» Ори-ори! Дура! А мы еще пошарим. «Так, выходи, быстро!» Трамвай несколько раз цокает подковкой, словно смеется. У пассажиров рядом, как правило, две реакции: или никакая, или улыбка. Контролерша уже хватает тебя за локоть. Ты вырываешься. Она опять хватает. Ты делаешь плаксивое лицо и хнычешь: «Тетенька, за что вы меня лапите?» – «Ах ты!..» Контролерша вся красная, злая. Аж трясется.
И тут ты вынимаешь билет из кармана и подносишь его ей под нос и широко-широко улыбаешься. Желательно – улыбкой полного придурка. Тетьку всю прямо перекашивает. А ты отворачиваешься, смотришь как ни в чем не бывало в окно и насвистываешь «Взвейтесь кострами».
А что она сделает? Может, прошипит: «Паразит!» А ты ей: «…ка». Может, крикнет: «Вот гаденыш!» А ты ей голосом учительницы русского языка, гордо, глядя вполоборота и с гневной сталью в голосе: «Как вам не стыдно, женщина! Потрудитесь подбирать выражения!» И все вокруг или укоризненно качают головой или смеются. Очень хорошо.
Мальчишки – народ вредный. И изобретательный.
После трамвая – уже по разреженным голубым сумеркам пять минут вдоль бетонного забора. На заборе красными буквами в человеческий рост: «Решения XXV съезда КПСС – в жизнь!» Под «XXV» синим мелом: «Галка – хабалка». Под «КПСС» тем же мелом довольно профессионально нарисована томно лежащая голая тетка с распущенными волосами и угрожающе огромными грудью и попой. И надпись: «Эта ночь со мной навеки».
Что-то такое смутное, ужасно-прекрасное горячей змейкой проносится в подростковой душе и тут же растворяется в морозном воздухе. И опять – нормальная, пацанско-шпанская мысль: «дура сисепопая».
Вон они, ворота завода. Еще минуту по заводской территории. Кругом какие-то гигантские канистры, конструкции из арматуры, похожие на скелеты доисторических животных. Здание из красного выщербленного кирпича. Вход.
Я иду через просыпающиеся цеха. Груды то металлической, то древесной стружки. Металл пахнет сладко, почти как мороженая вишня. А дерево – сухо и чуть пряно. Чем-то похоже на ваниль. Замечательный запах.
Захожу в мой цех.
Нашим, так сказать, наставником был некто Евгений Иванович Сидоров, мужчина лет шестидесяти. Мастер.
Евгения Ивановича все на заводе называли Штирлицем. Потому что он действительно был ужасно похож на артиста Вячеслава Тихонова. Даже голос похож. И манеры. Абсолютно аристократические черты лица, выразительный взгляд, полное самообладание. При этом Евгений Иванович был совершенно простым работягой и нормальным алкашом.
Выпивка ему никак не мешала. Дневная норма, как почти у всех рабочих, – «литрушечка». То есть литр водки в день. Врастяжку. С самого утра до вечерних «подподушечных» ста граммов.
Нас, подшефных, у «дяди Жени», Штирлица, было трое: Тюря (Федька Тюрин), Торгаш (Сашка Купцов) и я, иногда, если с хорошим расположением, «Люстра», иногда, если со злобой, – Кастратов, потому что, как известно, «председатель всех кастратов – это Вовка…»
В основном мы занимались тем, что убирали стружку. Реже – «тачали» кривые указки, кособокие чемоданчики и опасные табуретки.
У Штирлица было еще одно качество, которое прославило его на весь завод и на весь район.
Штирлиц каждый день что-нибудь с завода выносил. Тогда это называлось, если помните, «несун».
Проработал он на заводе сорок лет и все сорок лет каждый день обязательно что-нибудь выносил.
Сидим мы, помню, в курилке. Штирлиц курит.
– Дядь Жень, а вы правда каждый день с завода что-нибудь выносите? – спрашивает его Тюря.
– Кажинный день, – отвечает дядя Женя, задумчиво и мудро, затягиваясь, точно как полковник Исаев.
– Все сорок лет? – это я.
– Обвязательно. Чтоб день к псам пропал – ни боже мой. Грех.
– Это сорок на триста шестьдесят пять, – задумывается Торгаш. – Это сколько ж будет?
– В аккурат так. Вы арихметики – вы и считайте.
Я достаю тетрадку и ручку, считаю столбиком, объявляю:
– Четырнадцать тысяч шестьсот дней.
– Выходные скинь, – говорит Штирлиц.
– А сколько в году выходных? – спрашивает Торгаш.
– Считай восемь в месяц, – мудро затягивается Штирлиц. – Для округлости.
Я считаю:
– Девяносто шесть в год. Это будет… Три тысячи восемьсот сорок.
– Вот и скидай их.
– Так… Десять тысяч семьсот шестьдесят. Да еще отпуска́ скидай. По двадцать восемь ден в году.
– Выходит: девять тысяч шестьсот сорок.
– Так. А, к примеру назвать, лисокосные?
– Чего?
– Лисокосные-то годы. Их наплюси.
– А! Високосные… Так… Раз в четыре года. Плюс десять дней.
– Не густо. И один раз еще любитенил. Я на почве этого дела, – он приложил указательный палец к горлу, – в одна тысяча семьдесят первом годе сел по пьяни в поезд и уехал в этот… как его?.. где баб много…
– ?..
– Город невест-то…
– Иваново?
– Вот. Разбередился водярой и поехал ткачихам помогать. Скучно им там. Бабье царство. Они меня там как Боярского приняли. Пять дней с ткачихами отжарил – и назад. Наткал им там… Ну, врачиха мне наша заводская, Параскевья Пална, за десятку любитень выписала, сошло. Так что еще минус пять. Сколько на круг-то?
– Девять тысяч шестьсот сорок пять.
– Думал больше. Да еще праздники не считали. До десяти тысяч не дотянул. Ну, еще время есть, до пенсии.
– А что вы с завода обычно выносите? – спросил Тюря.
– Когда что. Болты, гайки, струмент, мало ли.
– Дядь Жень, – тихо говорит Торгаш.
– Чего тебе, сопля?
– Так ведь это так… нехорошо. Воровать-то.
– От ты какой партком месткомыч! «Нехорошо»… Кто ворует-то? Ворует вор. А я ношу. Лежит, к примеру назвать, болт. Он чейный?
– Государственный, – говорю я.
– О! А государство – это кто?
– Ну, все мы.
– О! А я – не мы? Мы. Значит, болт мой.
– А я? – спрашивает Торгаш.
– Что «я»?
– Ну, может, я тоже болт хочу.
– А кто тебе его не дает? Бери. Вон их сколько. Лежат, ржавятся. У меня, к примеру назвать, сердце накрозь кровянится глядеть, как болты ржавятся. Я их, можно назвать, спасаю. Мне медаль надо дать… «За спасение болтов». У меня они дома все в баночках, в маслице. Как сардинки. Лежат – улыбаются. Спасибо тебе, говорят, Евгений Иванович, за твою доброту. Я ж у них как твой Макаренко у беспризорников. Они, болтики мои, у меня, если надо, сто лет пролежат. А тут, у государства, три года – и не болт, а головешка. Зайдет ко мне сусед – Сергей Федорыч – и скажет: а дай-ка ты мне, Иваныч, болта́. Я ему: бери, сусед. Стакан налей – и бери. Зайдет другой сусед, Петр Геннадич: дай гайку. Я: бери. Обстакань меня – и твоя гайка. У Федорыча болт, у Геннадича – гайка, у меня – два стаканá́. Где тут воровство? Одна благодать. Коммунизьм. А какой главный девиз у коммунизьма? От каждого по болту, каждому по стакану́. Ко мне весь дом со стаканáми ходит, звенит. У меня цельный день колокольный звон, благовест от суседских стаканóв. У меня и сверло, и наждак, и отвертка, и клей, и пила. Рай…
– Это, дядь Жень, не коммунизм, а капитализм называется, – говорит Тюря.
– Ишь ты, Маркс какой! Иди подгузник просуши, Ленин. «Капитализьм». Капитализьм – это что? Это когда деньги. Деньга – всему зло. Он нее человек свинеет. А где тут у меня деньги? У меня их отроду не было. Мне они – в нуль не нужны. Я их глубоко презираю, эти фантики империализьма. Я зарплату Маньке, бабе моей, отдал – и забыл про нее, пережиток прошлого. Мне и закусь суседи приносят. У меня строго: ежели несешь мне стакан, накрой его бутенсбродом. И водка не заветрится, и есть, чем кишку замаслить. У меня в воскресенье, к примеру назвать, весь стол в подзакусных стаканáх. Стоят, как грибы. Смотреть любо-дорого. Я водочку, которую за воскресенье не осилил, в баклажку солью, бутенсброды сдвою – и в «Вечерку» заверну. Потом все это – в пóртфель. А утром – на завод. За день, к примеру назвать, я баклажку с закусью освою, а в пóртфель покладу какой там выйдет рашпиль или напильник. И вынесу. Все взаимно. Все симметрично. Порядок, как на плацу.
– Я понял! – сказал Торгаш. – Мы это на истории проходили. Это называется натуральный обмен. Так при феодализме бывает.
– Вот тебе еще лучше. Феодализьм. Чему вас там, молодежь голозадую, учат? Ты еще рабство приплети. Феодализьм – это что? Это когда крепостное право. Так? Одни – дворяны-барины, другие – ихные батраки. Одни богатые, все в шелку и по-французски, а другие – бедные в рванье и им, богатым, оброк плотють. Порют их еще богатые на конюшне. А кто у нас тут дворян-батрак? Кто богатый-бедный? Кто кого на конюшне по-французски порет? Все у нас равны и рады. Коммунизьм как есть. И я его один, как это?.. в отдельно взятом портфеле и построил. Все. Хватит умничать. Кыш мести стружку.