У Штирлица был действительно большой дерматиновый серый портфель, который всегда аккуратно стоял в углу в курилке. Через каждые час-полтора Евгений Иванович подходил к нему, отпивал из литровой стальной баклаги-манерки (которую, «к примеру назвать», он тоже когда-то откуда-то «вынес»), закусывал и курил. А за пару часов до ухода клал в портфель что-нибудь свое, «несунское», и шел домой.
Однажды мы решили подшутить над Штирлицем. Мальчишки – народ вредный. И изобретательный.
Мы подглядели (в курилке было узкое длинное окошко), что он на этот раз положил в портфель моток бечевки.
Ну, положил, допил баклажку, закусил, покурил. Ушел. А мы заранее нашли в одном из цехов бесхозную железную болванку, килограммов на двадцать, не меньше.
Мы втроем, пыхтя и отдуваясь, притащили болванку в курилку. Вынули из портфеля бечевку и положили болванку в портфель вместо нее.
Выбежали из курилки, прильнули к окошку и стали ждать.
И вот Штирлиц, уже хороший, в конце рабочего дня подошел к портфелю и хотел его поднять. Он тянет – портфель стоит. Мы тихо хихикаем.
Штирлиц подумал-подумал и опять стал поднимать портфель. Тот ни с места. Мы давимся от смеха. Штирлиц открыл портфель и долго-долго, покачиваясь, смотрел на болванку.
Мы, изнемогая, хрюкаем.
И тут Штирлиц решительно закрыл портфель, крякнув, поднял его за дно, прижал к груди – и понес. Как радистка Кэт двух младенцев.
А вслед ему из окошка смотрели шесть широко разинутых глаз. И три распахнутых рта.
И сейчас, вспоминая этот эпизод из моей далекой советской юности, я понимаю, что русский народ действительно непобедим.
Я не сказал, что русский народ «хороший». Я сказал – «непобедим».
И это вполне серьезно. Даже более чем.
За наше «ура»!
Недавно мне рассказали анекдот. Довольно известный. Я вам его сейчас пересказывать не буду. Чуть позже. Пусть будет интрига.
Дело в том, что когда мне его рассказали, я вдруг вспомнил (и, вспомнив, буквально вздрогнул), что слышал его больше четверти века назад. Но не как анекдот, а как реальную историю. Но все по порядку.
Во второй половине восьмидесятых я преподавал русский язык иностранцам. В качестве молодого преподавателя (в переводе на тюремно-лагерно-блатную феню – шныря) я должен был выполнять самую черную работу. Например, возить иностранных студентов в ГУМ, где им советская власть выдавала бесплатные зимние шапки, ботинки, шарфы и прочие вещи. Все как в армии. Вести дополнительные занятия с отстающими. Организовывать всякие нудные культурно-идеологические мероприятия. Рисовать приторно-сладкой гуашью идиотские стенгазеты «На марше». Водить, если надо, иностранцев в поликлинику. И много чего еще.
И вот однажды, в декабре месяце 1987 года, меня вызывает заведующая нашей кафедрой, Ванесса Игнатьевна Чумкина, и говорит:
– Вам, Володя, коллектив нашей кафедры поручает ответственнейшее задание.
«Да, думаю, типа собственноручно помыть в бане ангольских студентов».
– Я вижу на вашем лице скепсис, Володя… Это нехорошо. Это не по-комсомольски.
– Ванесса Игнатьевна, будет тут скепсис… Я уже дополнительных тридцать часов отзанимался с нигерийцами. Они мне уже, эти Оланреуоджу и Одхиамбо, ночью снятся. Индию в ГУМе кто отоварил? Опять я. Шестнадцать индусов! Всю субботу потратил. Этого… Чуквуемуку…
– Кого?
– Суданца Чуквуемуку, который со стригущим лишаем, к доктору четыре раза водил. С палестинцами выставку фотографий «Сионизм не пройдет!» делал. Чего все я да я? Мне диссертацию, между прочим, Ванесса Игнатьевна, писать надо. Кандидатский минимум сдавать. Научно расти. Почему вот Ленка минимум уже сдала, а я суданскими лишаями занимаюсь?
– Ленка – это Елена Фогельсон?
– Ну…
– Не ей же этого Чукаигека…
– Чуквуемуку…
– Не ей же… его к доктору водить. Она девушка. И между прочим, не ей организовывать выставку фотографий «Сионизм не пройдет!» И к тому же Лена курирует группу французских стажеров.
– Ну да! Ей – продвинутых французов. А мне – нулевых монголов. Байгалма, Сорондзон, Одголой… И все трое пастухи. Они, кроме баранов и лошадей, в жизни ничего не видели. А я им про совершенный-несовершенный вид глагола объясняй. Мне вчера Байгалма знаете что сказал? «Живой баран – несовершенный вид, жареный баран – совершенный вид»…
– Оставим эту дискуссию. Значит, Володя, так. Вам поручается ответственное задание: дежурство в общежитии.
– Это когда это?!
– На Новый год.
– Как это?!
– Так. Новогоднюю ночь вы проведете в общежитии с шести вечера до шести утра.
– Ну это уж совсем… «Понедельник начинается в субботу».
– Это не «совсем», а приказ из ректората. Вы будете в общежитии для иностранных граждан следить за поведением студентов. В стране полным ходом идет антиалкогольная кампания, так что… Вы у нас – самый молодой мужчина-преподаватель. Остальные уже свое отдежурили. В общежитии вы будете не один, а с комендантом. С Павлом Павловичем Пинковым.
– Знаю я Палыча. Так я и поверил, что Палыч всухую Новый год встретит.
– Это его личное дело. А ваше дело – выполнять общественное поручение. К тому же ваше дежурство будет оплачено из профсоюзного фонда.
– И сколько же мне заплатят?
– Какой низкий меркантилизм!..
Ванесса Игнатьевна с отвращением перелистала потрепанную амбарную папку цвета суданского лишая.
– Десять рублей сорок копеек. Вас устраивает?
– Во! – быстро посчитав, пробормотал я. – Как раз ровно две «Пшеничные». Только их еще поди купи…
– Что вы сказали? – встревожилась Чумкина.
– Да так, ничего: свожу дебет с кредитом.
– Смотрите, Володя… Поосторожней. А то вы там с Пинковым сведете… Очень вас прошу, будьте начеку.
Делать было нечего. Дурацкое поручение, конечно. Как могу я один заставить не пить две сотни иностранцев? Абсурд… 30 декабря вечером за сутки до Нового года мне позвонил Палыч:
– Вольдемар!
Голос у Палыча был веселый. Палыч был «в начале пути».
– Здорово, Палыч.
Павел Павлович Пинков, кстати, был уникальной личностью. Таких сейчас больше нет. Ему тогда, в 1987-м, было шестьдесят пять лет. До войны он отсидел три года в колонии для малолетних преступников. С голодухи спер поддон холодца из заводской столовой. Съел его и тут же заснул. На фронт его отправили в штрафбат. Оттуда живыми обычно не возвращаются. Но Палыч выжил, дошел до Праги. Потом, после войны, еще служил больше двадцати лет ефрейтором, затем работал на заводе, в начале восьмидесятых определился комендантом общежития. Пинков был человеком неутомимым, бесстрашным и веселым. Умер он совсем недавно в возрасте восьмидесяти восьми лет.
– Говорят, ты, Вольдемар, на Новый в Лепрухе на шухере?
«Лепрозорий», или «Лепруха», – это так у нас называлось общежитие для иностранных граждан. Иногда его еще называли «Черный Магадан» и «Мганга». Все это, конечно, как сейчас говорят, неполиткорректно, но – что было, то было. Из песни слова не выкинешь.
– Я.
– Закусь за тобой.
– А может?..
– Это «папа может», а закусь за тобой. Мне свояк спирта привез из Воркуты. Чистяк. Слеза Татьяны Дорониной. Пять литров. Я уже все развел. На зверобое настоял. Так что у нас десять литров гравицапы.
– Ой, Палыч… А если проверка?
– Это еще кто кого проверит… Ты к шести?
– К шести.
– Закусь за тобой.
В шесть я был в общежитии в комнате коменданта. Там сидели Палыч и нигерийский стажер Одхиамбо, один из тех, с которым я занимался в качестве общественной нагрузки. Они (я про Одхиамбо с Палычем) были очень похожи друг на друга: оба большие, носасто-губастые, бритые налысо, только Палыч – весь красный, а Одхиамбо – черный.
Когда я зашел, они занимались армрестлингом. Палыч уверенно дожимал нигерийца, громко напевая «Черного ворона». Несколько секунд Одхиамбо еще посопротивлялся, но рухнул.
– Спекся, грифель… – удовлетворенно констатировал Палыч. – Здорóво, Вольдемар. Закусь принес?
– Привет. Принес. Как дела, Одхиамбо?
– Здравствуйте, преподаватель. Деля как сязя беля. Палич – сильный. Как слен.
– Ты тоже неслабый, – сказал Палыч, – типа бегемота.
В дверь постучали:
– Мозна?
Это был Оланреуоджу. Второй мой нигерийский клиент. Оланреуоджу был похож на меня: невысокий, худой и в очках. По сравнению с Одхиамбо он казался менее черным.
Негры вообще, доложу я вам, бывают очень разного цвета и разной фактуры. По-моему, негры в этом смысле значительно разнообразнее, чем белые. Вот, например, Одхиамбо бы весь как мокрый каучуковый мячик, а Оланреуоджу, как пыльный чугунок. Негры бывают кофейные, шоколадные, баклажановые, синеватые, бордово-зеленоватые, пепельные… У меня, помню, была студентка из Ганы по имени Дубаку («Одиннадцатый ребенок»). Фантастически красивая девушка. В тени она была ореховая, а на солнце – абсолютно васильковая.
– Заходь, – сказал Палыч. – Ну, будем провожать старый год?
– Будем, – сказал Одхиамбо.
– Будем петь «Катушя», – улыбнулся Оланреоджу.
– Всенепременно, – согласился Палыч, – и «Катюшу» и «Таганку».
Через пару часов комната Палыча представляла собой что-то вроде гудящей малаховской малины. На все общежитие гремела «Таганка». В комнате толпилось человек двадцать: японцев, кубинцев, алжирцев, французов… Еще несколько десятков человек галдели в коридоре. На трех сдвинутых столах лежали горы закусок и батарея выпивки. Каждый приносил что-нибудь свое. Доставленные мною килька в томате и зельц, безнадежно засыпанные индийским карри, соседствовали с ананасом, принесенным лишайным Чуквуемуку, монгольской вяленой кониной, египетскими финиками, кубинским ромом, кипрским вином. И это все – в эпоху зловещего дефицита и сухого закона.
Пили все, но спирт на зверобое у иностранцев шел лучше всего. Несколько раз я пытался увещевать Палыча, но он меня не слушал.
Палыч вещал. Это был его творческий вечер. Постоянным слушателем Палыча был я. Остальные приходили, выпивали, закусывали, слушали, улыбались, что-нибудь говорили и уходили. Палыч был прекрасный рассказчик, но редкий иностранец по