– Затмевающий солнце! – остановил его на полпути голос вошедшего во дворик евнуха. – Доставлена новая наложница Гюльчёдай. Не изволите ли взглянуть на товар?
Этот бесстрастный голосок служителя гарема, кастрированного ещё в колыбели, вернул шейха к государственным делам. Он широким жестом удалил челядь и, не показавших всю программу, лицедеев со двора, а сам вернулся в исходное состояние.
Со стоном распахнулась калитка, и младший кастрат за руки приволок очередную невольницу к господину пустынь. Для этого скорбного свидания Гюльчёдай была обряжена в новый, подбитый мехом, халат, шальвары из бархата и расшитую бисером чадру.
– Оставьте нас! – приказал евнухам шейх. – И передайте высокому дивану, что я буду занят почётным делом улучшения породы моего народа.
Прислуга, сгибаясь в поклоне, удалилась, а изувер, поправ восточные приличия и не спросивши о здоровье близких у девушки, сразу устремился к ней, потрясая развратным чревом. Его потные руки и наглые глаза бесцеремонно проникали под чадру, надеясь, что этот персик послужит украшением любого достархана.
– Гюльчёдай! Обнажись телом перед лицом господина, – слюняво прохрипел Абы-с-Кем и повалил бедняжку на смрадное ложе.
Восточная женщина, не привыкшая прекословить, покорно разлеглась на подушках, но не спешила выполнить волю разнузданного хозяина положения.
Тогда владыка близлежащих пустынь и барханов в бешенстве сорвал с девушки чадру и остатки одежды и обмер, увидев совершенство очередного творения Аллаха. Даже блудливый огонь нечистого желания померк в его тучном теле пред ясным пламенем небесного костра голой красоты.
А луноликая лежала с закрытыми очами и плотно сжатым бутоном пунцовых уст. И лишь ресницы трепетали нежными крыльями бабочки-капустницы, являя безграничные возможности женского организма.
Смоляные косички, источавшие запах хны, разметались там и сям по двум, ещё не вполне созревшим, райским плодам её груди. Эти два, разошедшихся и отвернувшихся друг от друга телесных конуса, печально никли и выжимали невольную слезу у шейха своей беззащитной покорностью судьбе. Но Ненасытный быстро взял себя в руки привычной заботой опекунства над незрелой молодёжью и отроковицами знойных широт.
А тело восточной богини, сравнимое ароматом и негой с лилией, трепетало в предчувствиях мерзоблудного насилия, и по впадине живота, по его бархатной и упругой поверхности, сбегали к завязи пупка, торопясь и обгоняя одна другую, прозрачные капельки пота, полные страха и униженного достоинства человека, хотя и женского пола.
И вот тут, с хищным безумием в глазах, шейх бросился на колени у разомкнутых ног юной девы, а его алчущий взгляд, разящим жалом осы, впился в трепетное и алое соцветие между ними, безупречно выкатанное ещё в нежном детстве от первого пушка срамной растительности. Эта обнажённая девичья гордость, созданная прихотливой фантазией излишне усердной природы, своими неплотными створками влажной раковины и пробившимися между ними розовыми лепестками источала тонкий мускусный аромат, принятых благовонных ванн, и вытравляла запахом остатки сознания из головы шейха. Толкая его к свершению привычного акта полового вандализма.
И тогда эль Бесалом Абы-с-Кем, издав шакалий рык, бросился на девушку, придавив её своей тучной тяжестью, а она, обвив его тело робкими руками, всадила в спину насильника, припрятанный в складках халата и доставший до чёрствого сердца, обоюдоострый кинжал.
Так было положено начало феминистскому до крайности движению жительниц этой части Востока. Юная мстительница, мечтавшая о лучшей доле в кругу моногамной семьи, чей светлый облик и до сей поры реет над барханами, своим безоглядным подвигом неумолимо приблизила розовый рассвет белого солнца над однообразием дикой пустыни.
ПОДРАНОК
Однажды, как говаривал поэт, в студёную зимнюю пору я из лесу вышел, а может, вошёл. Гляжу, поднимается, но медленно. Гадаю – с чего бы это? Женского полу вокруг – шаром покати. Ведь ягода и гриб, когда под каждым кустом баба на бабе чернику собирает и свежему человеку мимо не пройти, об эту пору не произрастают. Кругом один мороз. А тут, на тебе! Мыслю, может съел чего кислого или это к перемене погоды.
Однако, зимой-то какая перемена, кроме оттепели? Но, замечаю, стужа оттяжки не даёт. Уж на что у меня зипунишко, не на живую нитку слепленный, а ещё до революции надёжно сработан, поди, до французской, и то телом чую, как на меня январь сквозь прорехи собачьим холодом оскаляется. Ну да я, слава те господи, мужик калёный. И на все эти погодные выверты – ноль внимания и фунт презрения. Знай, чешу себе по просеке, ружьишком поигрываю. Не с удилищем же в лес переться на ночь глядя! А у меня старенькая такая берданочка. Ещё когда в школьных краеведах ходил, ненароком выкопал. Вот и мечтаю, то ли зайца пристрелить, то ли кого другого под горячую руку.
В прошлом году о такую пору тетерева влёт бил, так потом от соседа еле-еле бычком отбился. Настырный сосед. Он, видишь ли, по кабаньему следу шёл. Так не ходи в полный рост, ежели по кабаньему. И тишком не крадись, а голос когда-никогда подай, чтоб народ знал, кто кого.
Или вот ещё, некоторые повадились по болотам шастать. Утятинки им подавай. Так утей-курей и в домашнем уюте воспитать можно. Чего за ними на торфоразработки переться? А я как раз рябчика на взлёте доставал. И достал. Утятник тот до Покрова с костыльком пробегал. Но и я себя в обиду не дал. Вёрст десять по камышам пластался. Да где же пораненному птицееду за мной угнаться!
Ему после сквозного прострела в холодке бы полежать, а не мотаться в горячке по трясине. Всё равно ведь не признал, хоть я и оглядывался.
Да что тут говорить! Охотник я знатный, а как переберу, мне и целиться не надо. Пули одна в одну ложатся, и следов не найдёшь.
А летом и грибком люблю разговеться. И тут против меня никто не устоит. Бывало, вся деревня ещё до свету в лес высыпет, а как к вечеру домой потянутся, то и показать нечего. В одной руке несут. А я к обеду налажусь, и пока моя щи варит, уже назад обернусь. В двух руках по ведру и на любой вкус – ешь, не хочу. А всё потому, что дуроломом за сотню вёрст не прусь и по сортам продукт не раскладываю. Гриб, он и есть гриб. Чего на него обижаться? А чтоб с грибка взять да помереть, так я в это ещё с детства не верю. Правда, случается, что организм не выдерживает и прослабления даёт. Так это у всякого может быть от нервов.
С ягодой та же песня. Киселёк сборный сварганишь, так домашние нос воротят. А для меня любой плодоовощ полезен. Будь то хоть волчья ягода, хоть иной корнеплод, но если отваром от него запивать можно, то, значит, никакой ядовитости нет и пользуйся им на здоровье хоть в сенокос, хоть в посевную.
Да, как не прикидывай лапоть к носу, но при лесе жить одно удовольствие, если, конечно, к делу умеючи подходить и руки на месте. А голову приставь, так и цены тебе нет и не будет, коль на меня равняться.
А я всё нарезаю по просеке и не ухайдокался ещё. Но тут что-то в темя треснуло. Мол, не далеко ли запёрся, голубок, при такой тёмной видимости?
Пока размышлял, день совсем к ночи скатился. Ведь ни шиша почти не видать, не то что мелкого зайца. Задумался я крепко, аж к бездорожью примёрз задней ногой. Что делать? То ли два шага вперёд, то ли один, но назад.
Тут-то и приблудилась она ко мне. Я впотьмах сразу и не сообразил, что баба. Вот она, задним умом думаю, примета моя к чему была! Ну ладно, баба так баба, не с пустыми же руками из лесу домой возвращаться.
Слово за слово, всё с намёком и ничего лишнего не обещая, сгрёб я её в охапку да под сосну. Она тоже молчком. Да и всяк бы подумал, что ему дороже, перед тем как среди леса глотку драть. Опять же – как военному человеку при ружье сопротивление окажешь? Может, он на часах, может, по иной солдатской надобности в лесу ночью околачивается? Ведь всякие могут быть учения с использованием местности и её обитателей.
Значит, так. Винтовочку я к стволу прислонил, зипунишко скинул, а уж поверх его и мадам пристроил. Не жалко амуниции. Ведь женщина не птица перемётная, чтоб голым огузком да об снег. Особых разговоров, да и вовсе никаких на ночь глядя не разводим. К тому же морозец поджимает. Того и гляди, что в колос пошло, пустоцветом отвалится. Тут некогда хороводиться и песни играть. Да и попутчица оказалась с душевным пониманием, и на холоде, видать, нежиться не привыкши. Слышу, копошится в тех местах, где и надобно. Я ведь нюхом чую, что к чему. В парнях ещё всю голую науку прошёл, и до сей поры износа не наблюдалось. Даже моя домашняя обиды не таит, хоть я у неё и третий. Так ведь прикипела баба, лопатой не отскребёшь.
Чувствую, и эта подоспела. Темновато, правда, да нам и не картины разрисовывать. Я прицелы свои на ощупь навёл и, господи, воля твоя, вспомнил – надо же за осинку какую отскочить, ведь с дому ещё терпел. Это у всякого калибра осечка случается, хотя и дело-то плёвое, разговоров больше.
Я портки в охапку да намётом за ближнее дерево, словно молодой стригунок.
По дороге думаю, хорошо хоть рассиживаться не приходится, а то с наветренной стороны так бы и примёрз к почве всеми кореньями при таком суровом климате.
Назад я возвернулся петушком с лёгонькой походкой. Глядь кругом – а ни бабы моей, ни одежонки. Словно, корова языком. Я мигом к оружию – и там след простыл. Вот, мыслю, опростоволосился, вот, разумею, и доверяй всякому. А главное – синею и волосья по всему телу дыбом. Уже в полголовы думаю, ладно, разбойник повсеместно встречается, но с чего бы на всё согласная баба лютовать стала? Довели народ до пределов гласности. То есть в открытую человека обирают и на закон с размаха плюют. И обидно мне стало за власть, как за свой пустой карман.
Стою, горюю, но жить-то надо.
А как? Если вскачь припустить, то, может, и выживу, хоть и не весь целиком, а ежели гуляючи, то до срока осиротею на погосте. Словом, как ни выбирай, но от инвалидной коляски не отпихнёшься.