— Двое квочат угорели. Остальные трое в лесу. У наших, — сзади отстучал дробный лошадиный топоток — Колун подъехал.
Квочка даже головы не повернула, и в какое-то мгновение Сивый будто с изнанки увидел этот мир: вот землю устелил покров белой гари, посреди пепелища сиротливо чернеет печь, а у несчастной тётки на черном лице прямо в середине чёрного белка снежным пятном сверкает зрачок. И не поймёшь, куда она смотрит, только жуть пробирает до самой последней косточки, аж плоть отстаёт, как с куска мяса в котле после варки. Тенька медленно перебирает ногами, проходит мимо, а она глядит в твою сторону, и ровно в дыры зрачков мертвенным сквозняком утягивает спокойную солнечную жизнь. Струится благодатное прошлое мимо тебя и холодом обдает, так быстро его засасывает в никуда.
— Твари, — буркнул брат, — Ни одного дома не оставили.
Нет больше под солнцем Большой Ржаной — Сивый на Теньке медленно шёл там, где ещё совсем недавно лежала деревенская улица, а теперь чернеют пятна пожарищ, да белеют остовы печей в сажных пятнах. Здесь и там бродят по пепелищу понурые люди, ищут уцелевшее, чёрная пыль взвивается после каждого шага, и никто не глядит на дорогу.
— Вариха, — Колун проследил за взглядом брата, сам горько вздохнул, — дядька Пых в пламени сгинул, а у неё уже слёз не осталось. Сына просто зарубили. Помнишь Пятнаху?
Пятнаха, весёлый отрок с родимым пятном на щеке, вечно носился по деревне с сумасшедшими затеями. Поздний ребёнок, он получился у Варихи и Пыха особенным — всё в его руках горело, может и прав был бы отец, укоряя сына: «Допреж своих забав дело сделай! Пора страдная!», так ведь на самом деле горело всё! В том-то и дело, что успевал! Ржаные ещё шутили, мол, если заставить Пятнаху бежать по сухой траве, как есть загорится! Пал пойдёт.
Пепелище Квочки. Пепелище Варихи. Ровно зерцало стоит меж двумя пятнами чёрной пыли, сидят две тётки, обе недвижимы, сухи и бесслёзны. Уже бесслёзны и до жути одинаковы.
Яблони здесь и там тычут в небо острые, голые, горелые огарки, два яблока, с чудом несгоревшими черенками так и остались висеть на угольно-чёрной ветке обуглышами. Сивый махом нашёл высоченную яблоню, что стояла некогда прямо у тына. Не осталось больше тына, не осталось и дома, а яблоню огонь просто не взял. Безрод подъехал, спешился, погладил ствол. Обгорел малость, огонь облизал несколько ветвей да и только. Сивый с вопросом в глазах повернулся к брату.
— Тут у яблони отца и зарубили, — помолчал, отвернулся и бросил куда-то в сторону: — А там, поодаль, где овин стоял, Вертляйка под коня попала. В грудку пришлось колено. Лежит ни жива ни мертва. Чистыша какой-то урод просто с дороги отбросил. Головой на завалинку пришёлся. Тоже лежит, там в лесу. Лицо чёрное, глазки чёрные…
— Яблоки?
— Даём. Авось полегчает.
Сивый лишь головой мотнул, идём дальше, братище.
— Тризный костёр, — мрачно пояснил Колун, показывая на огромную проплешину чуть в стороне от Ржаной, там, где поле уводило к холмам.
Сивый остановился у прогарины, какое-то время молчал, отрешённо зачерпнул пепла, растер между пальцами, жутковатой мучицей ссыпал на ветерок. Отчего-то перед глазами Верна встала, Снежок на руках спит, Жарик у ног переминается, за платье держится, сама глядит молча, ровно говорить запретили. Да ей и не надо, была бы немая, любой зрячий всё понял бы: глаза большие, выразительные, влажные. Глаза оленихи. Или косули. Не такие лупатые, конечно, но что-то есть. И надо же, вот прямо тут, у места, где в чистом пламени ушли в княжество Ратника погубленные родичи, сами собой воспоминания поплыли: как впервые на глаза попалась, как требуха внутри узлом свилась, едва полумёртвую полонянку увидел, как руки сами навстречу потянулись, и только мрачное: «С-стоять!» шёпотом себе под нос ни взмахом ресниц, ни лишним вздохом не дали понять Крайру сразу, что эту, в драном тряпье, едва живую он увезёт с собой, даже если придётся скупить всё Торжище Великое. Сивый угрюмо хмыкнул куда-то вперёд, в воздух, за печальное тризнище. Ну чего тебе, косуля, чего молчишь, чего глазами ворожишь? А у тебя там моря плещутся, а у тебя там звёзды блещут, а у тебя там огни живые бьются, а я стою у погибшего пламени и зябко делается, ровно стою перед пропастью в одном-единственном шаге и точно знаю, что сделаю этот самый шаг, чего бы это ни стоило. Косуля, ты… прощаешься? Безрод мотнул сивой головой, резко отвернулся, пошёл к Теньке.
Вертляйка лежала на досках, вернее на калитке, что каким-то чудом убежала от огня. Вроде всё как в тот раз, одна чумазая, юркая девчушка, два глаза, должные сверкать озорством чище светоча тёмной ночью… а не сверкают. Губки должны быть пунцовы и ни мгновения не в спокойствии, меж губ должен сновать бойкий, малость шепелявый язык, такой же непоседливый, как руки-ноги озорницы, которые, как известно, голове покоя не дают. А нет цвета в губах. А не скачет меж больших передних заячьих зубов язычок. Глаза закрыты, губы бледны и стянуты, а из того что должно… обязано быть у ребёнка — только дыхание. Больше не шумное, задиристое, яблочное, а нежное, ровно перо. И осторожное, точно улитка в своей раковине: шумнёт чуть сильнее обычного дерево, раскатится, не приведите боги, гром, как знать, не спрячется ли?
Топор гляделся кругом какой-то не такой. Нет, он слышал то, что ему говорят и даже отвечал впопад, только Сивому показалось, что старшина, хоть и остался жив, но… с него будто невидимым мечом с десяток лет состругали. Вон, прямо из воздуха упали на лицо под глаза синяки, а брыли и вовсе из будущего прискакали, встретиться бы им лет через пятнадцать, а они — сейчас.
— Дядьку твоего зарубили, знаешь ведь уже, — старшина хрипел и сипел, видать наорался, когда долгоусовские тут резвились. — А Улыбай жив. Жив твой дед! Чего не идёшь?
Безрод прикусил губу. Правду сказать?
— Боюсь.
Топор какое-то время смотрел на родича, потом горько вздохнул. Кивнул понимающе.
— Мимо него это тоже не прошло. Может и не узнаешь. Сына, почитай, на глазах, Вертляйку… Чистыша вот…
Дед больше не улыбался. Нет, губы по многолетней привычке были растянуты в улыбку, уголки губ глядели вверх по-прежнему, только глаза не смеялись. Не стало там огня, весь его в тризное пламя сдуло. Старику помогли подняться, и Сивый просто и бережно прижал деда к себе. Улыбай легонько тёрся носом о скулу внука, а мир для Безрода отчего-то размыло, будто линии, чёткие и ясные, боги для чего-то затёрли. Это кто стоит там впереди? Колун что ли? Вроде порты его, рубаха братнина… борода Колунова, а так… светлое пятно в середине, тёмное пятно внизу, светлый мазок поменьше на самом верху.
— Деда, крепись, на тебе все держимся.
Старик пах травой, хвоей и горьким дымом. И что-то говорил, но видать Большая Ржаная от мала до велика охрипла от крика и стенаний. Скорее собственными рёбрами нежели ушами, Безрод услышал:
— Туго, воевода Длинноусов, Плетка зарубил. Жаль, сил не осталось, голыми руками согнул бы падаль в колесо.
— Что сказали?
— Наука нам будет. Чтобы не смели заповедный порядок ломать. Дескать, пахарю без боярина нельзя. Боярин — хребет, пахари — ноги-руки. Пропадём.
— Заповедный порядок это хорошо, — буркнул Сивый, поцеловал деда в макушку и моргнул Колуну, мол, отойдём.
— Двужила не вижу? Жив ли?
— Так нет его. И не было. На охоту сыновей увёл, за день до… гостей.
— Это хорошо.
— Думаешь?
— Горячку некому пороть. Сколько дружинных вы убрали?
— Пятерых. Одного я, другого Камень, там и Топор с остальными постарались. Деду не говори про рану. Незачем ему.
Сивый кивнул. Братнину рану обиходил ещё в дороге, Каменеву — вот только что, остальные вроде целы. Вся Ржаная знает, что внуки Улыбая ранены, но никто старику не скажет. Ему и без того тяжко. Соболя и песцы дорого обошлись Большой Ржаной. Загоны палили с особым рвением, не жалели ни зверят, ни ребят, четырнадцать человек следующий рассвет больше не встретили.
— В лесу ведь обустроили, — сам себя накручивал мрачный Колун, — Подальше от глаз. День деньской, ночь ночную стражу несли с псами, от диких берегли. Думали, поднимем золота, от нахлебников оторвёмся. Дабы не стоял никто меж нами и князем. Наша ведь земля! А этот нам кто?
Сивый кивнул. Наша. Никто. И никуда с этой земли не уйти, ни своими ногами, ни чужими. На тризный костёр взойдёшь, пеплом станешь, в ту же землю упадёшь. Собой удобришь. И даже если нет больше дома, если осталась от него только зола, тут в лесу, на поляне под ткаными пологами всё равно на своей земли бедуешь.
— Длинноус ведь тутошний?
— Спокон веку за холмами в грязи копались. Из Чубатки они. Потом поднялись, Длинноус пра-пра-пракакой-то в рубке с хизанцами отличился. Я вот четвёртый десяток разменял, а до сих пор не понимаю, если твой пра-пра-пра в той рубке с моим плечо к плечу стоял, как так вышло, что уже ты моего отца мечами в кресты расписал?
Безрод внимательно посмотрел на брата. Глядел чуть выше глаз, на брови — иначе опасно. Мир стремительно обваливается в небытие, ровно береговой обрыв, пропасть ближе, чем казалось, и даже не один шаг, а полшажка. Мало того, что обваливается, так и сам в пропасть сигаешь. Уже считай сиганул, просто до дна ещё не долетел. Паришь. Хм, смешно, если летать умеет — летун, а ты паришь. Парун что ли? Нет, пожалуй, всё равно летун.
— Брат мой, собери всех. Ну… кто в разуме. Поговорить надо.
Колун кивнул и унёсся кособокой рысью. Сивый присел на повалку, сунул травинку в зубы, усмехнулся. Брат — огонь. Остальные тоже не промах, становище обустраивают. Каждый здоровый мужчина теперь на вес золота, пока с дедом обнимался, издали подмигивали. Ничего, обнимутся чуть позже, а уж как обнимутся, все кости затрещат. Вон, рубят, обтёсывают, вкапывают. Работа горит, всё спорится, а как раскинул кругом любопытным глазиком, сразу приметил — рубят и невольно челюсть поджимают, и взгляд жестчает, ровно не бревно тешут, а долгоусовских. Когда три года назад принёс целый выводок соболят, оставшихся без мамки, разве знал кто, что так получится?