Пса нет. Свели куда-то. Это Коряга понял отчётливо. Скрючившись в три погибели, млеч стоял под раскрытым окном, и пока она говорила, его трясло так, что по хребтине скатывалось и в рёбра отдавало, а когда прошла близ окна и сквознячком её пряный аромат швырнуло наружу, да прямо в нос, он с трудом удержал в груди рёв. Вот честное слово, когда в глазах пляшут разноцветные круги и звёзды, даже не понять, ночь на дворе или день, а в ушах гудит так, что морским раковинам только со стыда удавиться. И, наверное, кто-то трезвый, с разорванной щекой и злющим взглядом что-то орёт в голове, срывает голос, но что ты услышишь за тем неумолчным гулом, который есть стыдобище для морских раковин, и кажется сердце подскочило и в горле стучит — ни сглотнуть, ни вдохнуть.
Верна выскочила со светочем на порог, и млечу ровно под дых заехали. Она… она… длинноногая, грудастая, в теле, жаркая, пахучая: летний зной целый день вытапливал её помаленьку, она и ходит по двору, будто ведунья из старых-старых преданий, и ровно плетью по носу стегает — аж до судорог. Всё будет… потом… скоро, но сначала навалиться на неё, сорвать одежду и влезть носом в подмышку, а когда гудящую голову сорвёт к Злобожьей матери, и укатится она в ночь, беззвучно бормоча слова предупреждения, и некто безголовый звездой распялит под собой эту породистую сучку, хозяюшка, наверное, сдохнет. От удовольствия.
Чуть в стороне от дома, почти на самой границе поляны и леса Сивый устроил летнюю купальню. Утром ведро наполняется водой из крохотного ключика, поднимается на длинный шест, и целый день вода греется, нежится на солнце, а вечером знай себе наматывай верёвку на вороток, вроде колодезного, только поменьше, опрокидывай ведёрко помаленьку. У самой купальни Верна забрала из крытого домика, вроде скворечника, жменьку перемолотого пенника, ушла за густые, непроглядные кусты, сбросила платье, и уже собралась было взяться за рукоять ворота, как некто, неслышный, ровно уж, и могучий, будто медведь, возник за спиной и, облапив рот, прошептал, водя носом по шее:
— Не так быстро, милая. Потом помоешься.
Ровно смолой ты обмазан, а в тебя дурака светочем ткнули — вспыхнул скорее молнии на небе. Одной рукой закрыл ей рот, второй… обнял за живот, прямо под тяжёлой грудью, а живот, зараза, у неё плоский, пупок выпуклый, а зад — так получилось — прижал к чреслам, и гори-полыхай, сотник млечского князя, вон умная голова покатилась, глаза страшные сделала, стращает, пугает, только нечем тебе, соколик, больше думать. Передвинул руку повыше, на грудь… Вот ведь тварь, сволота… сосок такой, аж руку тряхнуло и дрожь от плеча по телу пронеслась и в озноб швырнуло с испариной — здоровенный, не закрыть пальцами, будто сливу дичку держишь.
А потом неожиданно она лизнула тебе пальцы, руками жадно зашарила по портам и задышала так, что поди пойми, она дышит или стонет, мало колени не подгибаются.
— Ааи ай.
— Что?
— Ааи ай.
Говорить дай. Ладонь отлепил лишь на самую чуточку, только воздуху пустить. Листок не пролез бы.
— Услышу что-то громче шёпота, шею сверну!
— Ты один? Друзья-болтуны поблизости есть?
— Тебе-то что?
— Лишь бы не трепались. У меня дети и мне здесь жить.
Руками жадно по паху шарила, потом собственные булки раздвинула, Коряжье бедро поймала в горячую ложбину, задом сыграла так, что млеч дышать забыл, потом спиной прижалась, мало не растеклась, ногу завела назад и щиколоткой икру погладила. И задышала так, что млеч прикрыл ей рот как раньше.
— Тише!
Кивнула, жадно облизнула руку. Коряга ослабил захват, пустил воздуху под ладонь.
— Муж паскуда, тварь холодная! Хоть бы слово доброе сказал! Бьюсь, разбиваюсь, согреваю — кусок льда. И сейчас ты меня возьмешь! И не стыди! Я местных знаю, а ты не здешний.
Коряга дышать перестал. Даже так?
— Чего замер? Откажешься, я подниму ор!
— Тише, дура!
— Сам дурак! Не здесь! Дети дома! Давай, сладкий, бери меня на руки, да чтобы не сбежала держи крепче!
Млеч вздёрнул сучку на руки, а та прильнула сладкими устами к его губами, запустила язык меж зубов, и млеча повело. Хоть и нет башки, хоть и укатилась, всё равно в ушах бухает, ровно кузнечным молотом по заготовке лупят, и сила наружу прёт так, что руки корёжит — сами тащат в рот, ровно в детство вернулся. Чисто невесомую поднёс её к самым глазам и носом в пупок нырнул, терпкий и пахучий, сносящий с ног почище боевого молота. А сучка приподняла грудь и соском по глазам провела… как ноги не подогнулись, да как в средоточии цветных кругов, пятен и звёздочек дорогу не потерял, удивительно.
— Туда, мой горячий, там дуб на краю поляны, давай прямо к нему. Сначала в рот, потом раком, потом в зад! Только держи хозяйство крепче, мой сладкий, заглатываю аж до желудка, что с одной стороны, что с другой!
Не сдержал рёва, набил рот её грудью и завыл. Едва на бег не сорвался, побежал бы — рухнул от разрыва сердца. Хорошо хоть глухо вышло, никто не услышал: закусил зубами сосок, и ну выть-надувать. Сам слюней напустил, и молока немного на язык попало.
— Тихо, мой сладкий, сейчас на всю длину отсосу, лишь не вздумай кончить, как малолеток!
А когда млеч поставил её в траву у вожделенного дуба и потянулся к завязке портов, видать, звезды и круги перед глазами взяли-таки своё: просто вытерли весь остальной мир к Злобожьей матери и заняли его весь. Два раза заняли… Три…
Коряга открыл глаза от голосов. А может быть от жуткой головной боли. А может, быть голоса родили жуткую головную боль. А сказывали, бывает и наоборот, головная боль рождает голоса, только, болтали, тут уже не помочь.
Яркий дневной свет режет глаза, пошевелиться не можется, по ощущениям — рук вовсе нет: пальцы не отзываются, молчат, как беглые разбойники под носом княжеских розыскников. Подошёл кто-то неправильный, под прямым углом, одной ручищей вздёрнул на вес и… стал правильным Рядяшей.
— Ты гляди, какие гости!
Улыбается, сволота, но зубы блестят хищно, ровно волчара на ягнёнка облизывается.
— Годы идут, а люди не меняются! — и с нескрываемым удовольствием сунул кулак в пузо млечу. — Ещё тогда хотел это сделать, да не мой ты был кровник.
Приходил в себя Коряга долго. Здоров, паскуда. Сам не хлипок, этот же просто великан. А когда разлепил глаза и смог более-менее ровно дышать, услышал другие голоса, знакомые не меньше.
— В гости или как? — Щёлк наклонился над связанным, потрепал по щекам.
Коряга хотел было, как волчара, извернуться, да прихватить зубами руку, только сам попался. Щёлк молниеносно сунул палец крюком за щеку млечу и многозначительно покачал головой.
Коряга отплевался. Одной рваной щеки хватит.
— Бери его. Понесли.
Неслух легко, будто нетолстое бревно подхватил Корягу, закинул на плечо и легко куда-то потопал, млеч только требухой отзывался в счёт шагам. Дышать тяжеловато, особенно после Рядяшиного кулачка, а так терпимо.
— Хозяева дома?
Неслух вовремя понял, что с ношей на плече в створ не попадет, иначе быть бы Коряге размазанным о деревяху. Как пить дать, размозжил бы голову и сам того не заметил. Здоровяк, особо не заморачиваясь, сбросил ношу с плеча, перехватил млеча за руки, связанные за спиной, и неудавшийся насильник едва горло в крике не выплюнул. Попробуй-ка повиси на руках, выломанных назад, ровно ты корзина, а тебя за ручку держат.
— Добить хочешь, изверг?
— Бабка Ясна, а чего он… У меня у самого жена есть…
Млеча перевернули, вздёрнули с полу, усадили на скамью. Изба как изба, таких полно, какая-то старуха заглядывает в глаза, в углу Тычок углы меряет, кулаком грозит, шепчет что-то, а у окна стоит баба, воду из ковшика пьёт, одни лишь глаза над питейкой и видать. Глядит прямо, не отводит, смотрит остро, и холодно делается от взгляда зеленых глаз, ровно день в леднике пластом провалялся.
— Так чего с этим? — Неслух пальцем показал. — Шкуру спустим?
— Было бы всё так просто, — Ясна вымученно улыбнулась, кивнула на млеча. — Ведь никто не хочет остаться в дураках?
— Никто! — разом в голос грянули дружинные, которых пол-избы набилось, да ещё в сенях толпились.
— Тогда просто не получится, золотые мои, — ворожея пожала плечами.
— Это ещё почему?
— От него ворожбой несёт, как от пьянчуги бражкой.
Тычок сделал непонимающие глаза, задрал брови высоко на лоб, развёл руками, мол, даже не смотри на меня, старая змея.
Ясна, усмехаясь, плюнула в сторону Тычка, подошла к млечу, развязала и совлекла с шеи цветастый плат, уже порядком затёртый, засаленный и потемневший от грязи и въевшегося пота.
— Кто тебе это дал?
— Что? Это? — Коряга непонимающе смотрел на некогда цветастый, расписной плат как на диковину.
Пожал плечами. Как будто всегда был. Даже не замечал его на шее. Не показала бы старуха, даже не узнал бы, что такой есть.
— А ведь это мой плат, — баба у окна поставила ковшик, вышла на середину избы и вгляделась в лицо млеча.
Хорош, красавец! Всё лицо синее, лиловыми грозовыми облаками закрыты оба глаза, на голове, чуть выше и чуть ближе к затылку красуется огромная шишка. Обе скулы расцарапаны, опухли и расцвечены сизым, в межключичной впадине багровеет круглый след, рубаха разорвала по вороту до пупа.
— Мне тоже показалось, что узнала, — старуха согласно кивнула.
Коряга смотрел на бабу, смотрел, не отводя глаз, будто взглядом подъедал то, что не далось ночью, наконец, буркнул:
— Ты кто?
— Вот и верь мужикам, — Верна сделала большие глаза и обиженно покачала головой. — А ведь ночью столько всего наобещал!
Дружинные разоржались, Коряга аж поморщился.
— Чем ты меня?
— Первый раз?
Млеч скривился. Вы только поглядите на нее. Она ещё перебирает, о чём рассказывать!
— Первый раз черенком метлы, — Верна подошла ближе, усмехнулась и показала на межключичную ямку. — Впрочем, второй раз туда же, третий — по всей морде. Потом тройку в голову: справа под ухо, слева под ухо, подбородок снизу. Для верности по башке добавила.