Проведя на пирсе пару вечеров, я перестал понимать, как мне следует относиться к морякам. Мне было ясно только одно: эти люди, многие из которых были старше меня лишь на пару лет, определенно никогда не посещали воскресную школу. Они сквернословили и лгали так, что у меня уши вяли и темнело в глазах. Со временем я понял, что единственной истинной страстью этих желтозубых пустозвонов было хвастовство и бахвальство. Тогда я еще не знал этого, вот и не замечал, что успел от них заразиться и тоже все страшно преувеличивал.
Отец время от времени посылал меня на Скиннер-стрит, чтобы заплатить по счету тамошнему поставщику Малдуну. Так я познакомился с ней, с Эннид.
Мне казалось, что прошло несколько месяцев, прежде чем я заговорил с Эннид Малдун. Сначала, кроме обычных приветствий, мы говорили только о цифрах. Войдя в лавку, я, как полагается, поздоровался. Мистер Малдун оглядел меня с ног до головы. Эннид ответила на мое приветствие. Я представился, и мистер Малдун открыл обернутую красную бумагой книгу и передал ее дочери. Эннид взяла книгу, прихрамывая, подошла ко мне (она страдала хромотой) и сказала: «Девяносто семь». Я открыл кошелек отца и отсчитал сумму: «Девяносто семь». Эннид пересчитала банкноты и монеты: «Девяносто семь!» Через секунду я стоял на улице перед обшитым зелеными жестяными пластинами домом на Скиннер-стрит и не понимал, что со мной случилось.
Шатаясь, бежал я вниз по улице. Но я не видел корабли. Я был так счастлив, что поцеловал бы в губы первого попавшегося матроса. И совершенно точно, что я улыбнулся бы ему так же, как улыбнулась бы мне Эннид Малдун, не будь я таким унылым человеком.
Когда речь заходила о взрослении и о том, что преодоление тяжелых жизненных обстоятельств делает человека более зрелым, мой отец всегда возражал. Старик мой был уверен, что человек лишь приобретает опыт и все лучше отличает счастье от невезухи. Поскольку ничего другого по поводу судьбы мне от него слышать не приходилось и он сам был живым доказательством своей теории, пожалуй, в его словах была доля правды. Да только мне от этого было мало толку, когда я понял, что начавшаяся война меня не изменила, как не изменил меня день мучительной возни с жестким как доска парусом, который мне велели латать. Не изменился я и после встречи с Эннид Малдун, а ведь я узнал свое счастье. Но от этого впал в еще большее смятение, ведь счастье сделало меня еще более несчастным.
Я не понимал, что со мной происходит. У обоих людей, к которым я мог бы обратиться за советом, были другие заботы. Мой брат Дэфидд и шурин Герман устанавливали пулемет за пропеллером самолета летчика-аса Уильяма Бишопа, и мне не хотелось оказаться виноватым, если он вместо того, чтобы сбивать над Парижем ребят Рихтгофена, сам окажется сбитым только потому, что его два валлийских инженера-оружейника отвлекались на посторонние вопросы. Поэтому я решился спросить Реджин об Эннид Малдун, но столкнулся лишь с сестринским непониманием.
Моя мать Гвендолин посоветовала мне обо всем этом забыть, а отца вообще не спрашивать. Отец же потом утверждал, что он сразу понял, что произошло, и мне хочется ему верить, хотя он ничего не говорил, когда мы накануне выходного тащились с ним домой в деревню по берегу речки Уск. Я молчал, и он молчал, либо я молчал, а он насвистывал выдуманную им самим песенку.
Но однажды утром, когда мы подъезжали к конторе дока, он сказал:
— Загляни-ка сегодня в газету. Там все написано. Прочти и поймешь, что с тобой происходит.
Он щелкнул кнутом, и наш пони Альфонсо, который ненавидел утро понедельника так же, как и я, сердито фыркнул и прибавил ходу.
Отец не шутил. Я был влюблен в Эннид Малдун, и знал об этом сам. Я уже влюблялся несколько раз и даже вызвал сочувствие в ледяном сердце моей сестры. И совет отца никогда не будет лишним, его нельзя просто отбросить.
После работы я купил «Саут-Уэлс эхо» и удалился со свернутой в трубку газетой на пахнущий клеем полубак парохода, который только что получил красивое название «Сент-Кристоли».
Я пробежал глазами заголовки:
США настаивают на признании Лондонской декларации по морскому праву всеми странами — участницами войны
Скандинавские страны намерены сохранять строгий нейтралитет
Япония требует сдачи германской военной базы Циндао в Китае
Главной темой был ход войны. Сообщения в вечерней газете лишь углубляли информацию, которую можно было услышать в течение дня по всему порту. Но чем больше сообщений я читал, тем сильнее охватывало меня чувство, что они затрагивают меня гораздо больше, чем я рассчитывал.
Некоторые статьи я перечитывал по два раза. И когда я снова пробежал заголовки, произошло то, что предсказал папа:
США настаивают на признании Лондонской декларации по морскому праву всеми странами — участницами войны
Скандинавские страны намерены сохранять строгий нейтралитет
Юный Мерс Блэкборо из Ньюпорта хочет стать моряком
На пропахшем клеем полубаке «Сент-Кристоли» я сразу понял, что лишь море, и только оно одно, было причиной моей грусти.
Я скучал по дальним странствиям, меня грызла тоска, я мечтал уехать из Пиллгвенлли, от моих родителей и сестры, от Мертир-Тидфила с его ангарами и самым старым в мире заводом. Мне все казалось старым, как сказание о короле Артуре, как гэльский язык, на котором мы говорили между собой, старым, как кельты, ровесники Моисея, оставленного в камышах на берегу реки.
Я хотел уехать туда, где все для меня было бы новым. Наша газета писала на одну-единственную тему — о войне, которая захлестнула мир, поэтому каждый газетный заголовок говорил мне, что осталась единственная возможность увидеть мир, пока не поздно… прежде чем я обрету счастье с Эннид Малдун и сам сделаюсь мастером по внутренней отделке.
Я не подчинюсь отцу, который хочет, чтобы я пошел в военно-морской флот. Мне только хотелось, чтобы он поговорил со мной открыто, например, о своем разочаровании, ведь Дэфидд вместо того, чтобы стать моряком, как все добрые валлийцы, стал подражать французам и переметнулся в авиацию. В папиных глазах аэроплан годился лишь для того, чтобы упасть в Ла-Манш. Прошло уже пять лет с того дня, как «Антуанетта» прилетела из Кале в Дувр, а для отца Блерио по-прежнему остается безбожным шарлатаном. Если бы мы для разнообразия поговорили о моем будущем, я бы ему сказал, что хотя броненосцам нужны матросы, чтобы вместе с ними тонуть, им не нужна внутренняя отделка работы Эмира Блэкборо.
Но прежде всего я хотел поговорить с ним об Эннид. Особенно в тот вечер, когда мы оставили пролетку во дворе конторы и шли домой пешком вдоль Уска мимо заросших колокольчиками голубых пастбищ, мимо лесопилки через мостик в месте впадения Эббва в Уск. Там мы остановились и смотрели на золотистые тени на каменистом дне.
— Ого! Видишь? Такая большая!
Он показал на форель. Рыбина застыла в тени кустов ежевики, головой в сторону течения. Она была покрыта красными и черными пятнышками, светлыми по краям. Одно движение хвоста — и, испуганная нашими голосами, форель исчезла под камнем.
Он закричал мне вслед:
— Хромая Эннид? Дочь этого еврея? Даже и не думай! Мерс, стой! Мерс!.. Мерс!..
Рекалада, до востребования
У каждой посудины есть свой сигнал, который с другим не спутаешь. Этот я знаю. Так радостно на Рио-де-ла-Плате гудит только один гудок. Примечательно, что он последний. После него будет гудеть только ветер. На границе Рио-де-ла-Платы и Атлантики стоит плавучий маяк Рекалада.
Сигнал означает: «Эй, на «Эндьюрансе», спускайте парня, но осторожно. Следующие должны получить от него столько же, сколько вы».
У Рекалады лоцман покидает корабль. Обычно дальше командует шкипер и только шкипер. На «Эндьюрансе» — не так. Здесь последнее слово — за Шеклтоном.
И тихо… внезапно прекращается пыхтение. Машины остановлены. «Эндьюранс» легко скользит вперед по гладкой спокойной воде. Гремят цепи, брошен якорь.
— Шлюпку на воду!
Корабль всегда издает одинаковые звуки, независимо от того, входит он в гавань или отплывает. Неудивительно, ведь корабль совершенно не меняется, он остается одинаковым, пока команда его не «загонит». Корабль не может себя переделать, при этом совершенно не важно, сколько раз его перекрашивали. В одном лишь Ньюпорте я знаю с десяток ребят, чьи шмотки из-за покраски бортов со временем стали пестрыми, как покрытый цветами луг. Сами они были еще молокососами, как и я. Никто из них, качавшихся в люльках над ватерлинией, не мог изменить корабль, красили они его в желтый цвет, яркий как солнце, или же в маскировочный. Старая калоша останется такой же.
А вот кто меняется вместе с окраской, так это сам маляр. Он меняется, потому что у него во время сидения в люльке есть много времени, чтобы думать о разных глупостях. И не только там… не важно, чем ты занимаешься, если это занятие тянется без конца и к тому же настолько монотонно, что руки все делают сами. Даже нельзя себе представить, до чего можно додуматься, когда просто сидишь наверху на канате, смотанном в бухту. Становишься настоящим Буддой. Истины озаряли меня одна за другой. Я узнал правду о моем шурине: Герман воспользовался первой же возможностью, чтобы сбежать от Реджин. Она ему до смерти надоела. Я узнал правду о мистере Малдуне: пренебрежительно обращаясь со мной, он тем самым проявлял пренебрежение к моему отцу, хотя тот уже сорок лет был его клиентом. Отец Эннид заслуживал хорошей взбучки. А мой отец? Он был совсем другим. Он был не только не такой, как мистер Малдун, но и совсем не такой, как я. Всегда одинаковый, всегда трудолюбивый, всегда сосредоточенный на своей работе, всегда уверенный, что я его люблю. Но если я делал что-то не так, как он хотел, тогда он твердо давал это понять. Сам же я и пары дней не бываю одинаковым. На «Джоне Лондоне» мы с Бэйквеллом пережили такие часы, когда нас выворачивало наизнанку, выкручивало, мы распадались на части и снова оживали. Мы вопросительно глядели друг на друга: «Это ты?» Какая-то часть Бэйквелла становилась частью меня, и наоборот: кусок меня становился частью его. Постоянно становишься частью того, кто стоит перед тобой. А перед тобой стоит все время кто-то новый.